Марина холодно смотрела на него. Она писала поэму о Перекопе и глубоко страдала, оттого что сам «перекопец» к этому охладел.

Евразийцы не довольствовались философствованием о мессианском предназначении России, как можно было надеяться поначалу. Часть из них не захотела оставаться на позициях чистой теории и искала теперь путей политического действия. В сферу их интересов входило не только историческое прошлое России, но — главным образом — ее настоящее. Сперва они находили живое и привлекательное в советской литературе, а после — и в отдельных явлениях советской жизни.

— Сережа, — тихо проговорила Марина, — ваше стремление к приятию России вместе со Сталиным означает переступить через Добровольчество, больше того — через могилу Добровольческой армии…

— Довольно! Могил! Довольно! — крикнул Сергей в запале, глядя, однако, не на Марину, а на своего оппонента. — Вы у Перекопа? Что же вы там и не остались? Нет, вы не знаете России!

— Я?!

— Господа!.. — вмешался Святополк-Мирский.

— Идем! — жарко шепнула Вера Болевичу.

Он взял ее за руку и быстро увлек к выходу. Табачный дым сомкнулся у них за спиной, точно театральный занавес, отделивший зрительный зал от сцены, и они очутились в прохладных, ярко освещенных кулисах — посреди ночного Парижа: самодостаточное великолепие любимчика растленной Европы.

* * *

Они бродили всю ночь, почти все время молча. Около часу ночи вдруг донеслась русская речь, из раскрытой двери вырвались широкие желтые лучи и вслед за ними, точно спасаясь от них бегством, вывалились какие-то люди, причем один из них страдальчески матерился и кричал:

— Ах, какой хам… хам…

Такого глубокого отчаяния ни Вера, ни Болевич давно не слышали в человеческом голосе — разве что в вое запертой на весь день в доме собаки.

Второй человек выбрался из помещения вслед за первым, и несколько минут они сосредоточенно и бесцельно боролись. Первый зачем-то рвал на нем ворот рубахи. Рубаха была хорошая, ворот не рвался, и человек все твердил:

— Ах, какой хам…

Внезапно, как по команде, из заведения высыпала толпа пьяного народа: какие-то разгоряченные женщины с покрасневшими спинами — желтые лучи придавали их коже странный оттенок, несколько хохочущих мужчин, на ходу дожевывающих и что-то договаривающих, а один размахивал руками, кричал: «Люблю русскую речь» — и лез ко всем без разбору целоваться…

Вера с Болевичем, скрытые тьмой, стояли на противоположной стороне улицы. Желтые лучи не достигали их, иссякая где-то на середине мостовой. Затем все вдруг исчезло, растворилось во тьме: дверь заведения закрыли, действующие лица замолчали и нехотя разбрелись.

— Что, все русские в Париже так спиваются? — тихо спросил Болевич.

Вера покачала головой, зная, что он уловит ее жест в темноте.

— Такие, как Бунин или Цветаева, — разумеется нет. Другие… — Она пожала плечами. — Непризнанные гении… Монпарнэ.

— Кто? — не понял он.

— Монпарнэ. Так французы называют завсегдатаев Монпарнаса. Они проводят в кафе дни и ночи напролет. Здесь за кофе-кремом за двадцать сантимов можно просидеть целые сутки, и никто не побеспокоит платежом. Так они и сидят, ожидая, пока не подвернется кто-нибудь, кто за них заплатит…

— Да, — уронил Болевич, — как интересно… Париж совсем не похож на Берлин.

— Вы долго пробудете в Париже? — Вера искоса глянула на него, почти не надеясь услышать внятный ответ.

Никто не знает, насколько он задержится в Париже. Приезжают на две недели, а остаются насовсем. Приезжают насовсем, но случается нечто — и Париж выталкивает нежелательного человека, точно пробку из горла взорвавшейся бутылки. Марина с Сережей, например, приехали на десять дней — устраивать поэтический вечер Марины. С тех пор прошло уже почти десять лет…

Болевич так и сказал:

— Многое зависит от того, смогу ли я здесь найти работу.

— И какую работу вы здесь ищете?

— Я журналист.

Вера вздохнула:

— В таком случае плохи ваши дела. Здесь все русские — литераторы. Все пишут, все журналисты, даже Марина.

Болевич чуть замялся, а затем сделал признание:

— Эфрон обещал поговорить обо мне с главным редактором их журнала. С Сувчинским.

— А! — вырвалось у Веры. — Считайте, что вы там уже работаете.

Болевич чуть замедлил шаг:

— Вы полагаете, Эфрон имеет такое влияние на Сувчинского?

— Не Эфрон, — фыркнула Вера. — Я. Он мой муж.

Мгновенный холодок отчуждения пробежал между нею и Болевичем, но она и ожидала этого. Он остановился, выпустил ее руку, а затем взял ее под руку заново, совершенно иначе — любезно.

— Возьму на себя смелость обратить ваше внимание на то, что уже поздно, — осторожно проговорил он.

Она быстро глянула на него, искоса, как птица. Он уже ловил на себе эти взгляды.

— Да, — сказала Вера. — Уже поздно. Идемте же. Я обычно шатаюсь по Парижу до утра. Моя жизнь начинается в полночь…

— И как относится к этому господин главный редактор? — Голос Болевича зазвучал менее сдержанно: он явно успокаивался после краткого шока, вызванного Вериным сообщением.

— Господин главный редактор — мудрый человек. Он понимает, что держать птицу взаперти — бессмысленное занятие. Лучше уж сразу предоставить ей свободу..

Каблучки Веры деликатно цокали по мостовой. Очаровательный ночной звук, от которого на миг просыпаются томящиеся за ставнями бюргеры, потомки славных парижан. Воображение рисует походку идущей сквозь ночь женщины. Узкие бедра, изящные лодыжки, дерзкое выражение на кукольном личике. Независима — и крайне зависима, сильна, как черт, — и слаба, как ангел. Прелестное, сотканное из противоречий создание в дорогом вечернем туалете. Кем должен быть ее спутник, если она такова? Какой опасности он подвергается рядом с подобной женщиной? Ах, как хорошо лежать в постели рядом с надежной, пахнущей домашними коржами Мадлен и, мимолетно возмечтав о прекрасной незнакомке, вновь погрузиться в дрему подушек и покрывал…

Легкий стук каблучков удаляется, приглушенные голоса затихают вдали. На фоне розовой парижской зари горят ядовитые желтые фонари. Наступает новое утро.

Глава третья

— Болевич? — Петр Сувчинский, холеный сорокалетний мужчина с вежливой бородкой, аккуратно поставил кофе на поднос.

Вера, сварив кофе, вновь утонула в постели. Полузакрыв глаза, она вся предалась знакомому уюту супружеской спальни. На полу валялась корректура:

«…Фашистские государства покупали свое могущество возвращением к доистории, то есть к этапу приказания и подчинения. Да, внешне эти государства гораздо симметричнее и архитектурно законченнее, и это не есть деспотия, а свободный отказ индивидуума от индивидуальности, радость войти в ряды и больше не быть одинокой личностью. Гибель их будет мгновенна, ибо они не состоят из личностей и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости.

В сущности, фашизм и коммунизм есть возвращение России и Германии к природе…»

Рядом с листками, исчерканными каббалистикой корректорских знаков, упала с постели женская рука: тонкие белые пальцы, полоска золотого ажурного кольца, розовые ногти. Шелковый рукав домашнего платья, непорочно сонная полураскрытая ладонь.

Петр поправил руку жены, уложил обратно на постель.

— Ты только вчера познакомилась с Болевичем?

— Да, на вечере у Плевицкой, и после, с Эфроном и Мариной… и Святополк-Мирским, разумеется… — подтвердила Вера. Покой был для нее сейчас наивысшим наслаждением, и особенно — прикосновение прохладного шелка к коже.

— Где-то я слышал это имя… Болевич… — Сувчинский выглядел чуть озабоченным. Самой озабоченной на его лице сделалась каштановая, тщательно подстриженная бородка: она собралась в кучку и задвигалась. — Нет, не вспоминаю… А ты уверена, дорогая, что он — способный журналист?

— Абсолютно, — выдохнула Вера.

— Так ведь ты с ним только-только познакомилась и уже так уверена… Кто-нибудь еще его знает?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: