— Rubrum vetus vinum picatum CIG «Marii»,[9] — громко прочитал он и с удивлением взглянул на Катилину: — Откуда достал?
— Спроси Хризогона, я выбрал самую пыльную амфору.
— Откуда?
Хризогон шепнул Сулле на ухо:
— Прислала Юлия, вдова Мария Старшего. Она поздравляет тебя с консульством и желает…
— Почему не пригласил ее?
— Прости, господин! Столько было хлопот в эти дни, столько…
— Что? — загремел диктатор, и лицо его исказилось. — Подлый раб! Который раз ты уже доводишь меня до бешенства?..
Хризогон побледнел, зубы его колотились.
— Неблагодарный! Я освободил тебя, возвысил, подарил дворец и сотни невольников, а ты не радеешь о своем господине! Ты возгордился. Ты…
Он размахнулся и ударил его по щеке с такой силой, что Хризогон опрокинулся навзничь.
— Прошу тебя, успокойся, — услышал диктатор спокойный голос Лукулла. — Прикажешь отливать его?
— Да, да. И пусть он придет сюда немедленно… Налей еще, Катилина!
Пил, шепотом беседуя с Лукуллом о романизации Италии.
Когда вошел Хризогон, бледный, с рассеченной губой, и остановился перед диктатором, Сулла тихо сказал:
— Хризогон, я погорячился… Знаю, ты привязан ко мне и любишь меня… Готовься же к свадьбе и объяви Арсиное, что о приданом я сам позабочусь.
Хризогон упал на колени и поцеловал его руку.
— Что же танцовщицы? — спросил диктатор.
Середина атриума был мгновенно освобождена от столов, пол устлан пестрым мохнатым ковров. Из-за колонн выбежали греческие, персидские, сирийские, египетские и армянские танцовщицы; они показывали свое искусство перед диктатором, стараясь вызвать его одобрительную улыбку. Но бесстрастно было лицо Суллы: казалось, он не видел ни плясок, ни пиршества, не слышал звуков инструментов и споров за столами.
Пение Миртион оживило его. Он поднял голову, и легкая улыбка, появившаяся на его губах, вызвала на лицах певиц и танцовщиц зависть к счастливой сопернице.
Песня взволновала его: вспомнил Азию, Траллы, удушливые ночи, знойную любовь и пожалел, что недолго пробыл в Азии после поражения Фимбрии, недолго тешился покоем. И ему захотелось бросить всё, отречься от власти и удалиться подальше — жить, дышать полной грудью, наслаждаться любовью юных певиц и танцовщиц, писать воспоминания в назидание потомству и, отдыхая от умственных трудов, прижиматься лицом к девственной груди.
А Миртион пела, и припев глубоко волновал диктатора:
— Чья песня? — вздохнул Сулла, и затуманенные глаза его ласково окинули певицу.
— Сейкила, господин мой!
— Подойди ко мне, цветущий мирт! Рой вожделений кружится вокруг твоего пояса… Я любил твои песни в Афинах, а еще больше в благословенной богами Лидии.
— Я была счастлива петь тебе, император! — Хочешь жить в моем дворце?
Певица опустила голову, как бы в раздумьи, и ответила с порочной улыбкой на губах:
— Твоя воля — закон.
Играли флейты, звенели кифары, цитры, мерно пели лиры, позвякивали систры, и голоса певиц выводили песнь на римском языке с греческим, сирийским, египетским и македонским припевом. Но Сулла почти неслушал: в его ушах застрял иной припев.
«Что власть? Для чего она мне, прославившемуся навеки? Кончится жизнь, и даже слава станет излишней. Не пора ли отдохнуть? Самое главное в жизни — покой, телесные наслаждения и умственные удовольствия».
Он прижал к себе Миртион и вдруг увидел умоляющие глаза Арсинои, заплаканное лицо и привстал с удивлением:
— Что с тобой?
— Господин мой, ты не ошибся?.. Хризогон сказал…
— Ты выходишь за него замуж…
— Господин мой…
— Я хочу, чтобы ты успокоилась и была счастлива!
Он встал:
— А теперь пойдем в сад. Травля диких зверей будет показана завтра в амфитеатре, а сегодня вы увидите бой гладиаторов.
XVII
Сулла презирал окружающих его магистратов, а они льстили и заискивали перед ним из страха и ради выгод. Он наблюдал за этой жадной, продажной толпой, теснящейся в его атриуме подобно клиентам, и насмешливая улыбка блуждала по его губам.
Он издевался над ними с утонченной жестокостью властелина, которому всё дозволено: одних бил, других казнил, у иных отнимал имения, у отцов — дочерей, у мужей — жен, у женихов — невест, а зверства Каталины одобрял.
Он знал обо всем, что делалось в Риме. В школе, где учился его сын, мальчики называли Суллу палачом, и когда Фавст вступился за отца, Кассий ударил его кулаком по лицу: отрок Катон требовал у своего учителя кинжал, чтобы убить тирана, и тот обыскивал его каждый раз, как вести к Сулле (в праздничные дни детей водили к нему с поздравлениями). Цицерон вел процесс Росция; Красс отдавал серебро в рост, ссужал под проценты, продавал имущество должников, скупал горящие дома, и его пожарные тотчас же тушили их, а греки-архитекторы на другой же день приступали к постройке обгоревших зданий.
Событий было много, а он спокойно наблюдал за всем, и легкая улыбка приподымала уголки губ: «Жизнь…Но что она значит перед моим величием? Я — единственный, перешагнувший через кровь и закон, сам ставший законом. Власть и народы — в моей руке. Был ли хоть один римлянин могущественнее меня? Всех связывали законы, а я не подчиняюсь им. Законы — это узда, сдерживающая страсть человеческого стада, чтоб оно не перегрызлось, а я, пастырь, буду только руководить волей и жизнью глупой толпы».
Подумал о друзьях и презрительно пожал плечами: их не осталось, если не считать Лукулла.
«Красс корыстолюбив, как купец: разве он не внес богатого бруттийца в список проскриптов без моего ведома? А теперь завидует Помпею и соперничает с ним из-за первенства. Я охладел к нему и не желаю пользоваться его услугами в государственных делах. Помпей горд, тщеславен и стремится к власти, но он молод, а глупости, совершенные в этом возрасте, простительны. Хризогон и Катилина? Соглядатай и палач, оба алчные до золота, они готовы на любое преступление. Но кто сделал их такими? Неужели я, Сулла? Нет, они такие по натуре, и случай помог им выказать свои кровожадные склонности. А я? Я делаю что нужно: я отбрасываю Рим к временам первых царей, чтобы плебеи выбили из своих голов вредные мысли о господстве или уравнении в правах с патрициями. Времена Тулла Гостилия или Оервия Туллия?.. Не всё ли равно? Лишь бы Рим стал таким, как несколько веков назад: патриции — во главе государства, а плебеи — в подчинении!»
Он решил передать сенату проведение законов, распределение провинций, отнять у народа право выбора жрецов. «Пусть служители богов сами выбирают себе коллег. Не пристало плебеям совать носы в священные дела».
Вечером он беседовал с Лукуллом:
— Сенат пополнен тремястами богатейших членов. Это военные трибуны и вожди, отличившиеся под моим начальствованием. Они неприкосновенны и останутся пожизненно сенаторами: право цензоров удалять их каждые пять лет из курии отменено. Невозделываемые и отнятые у городов территории разделены между двадцатью тремя легионами — эта мера даст мне возможность держать в руках всю Италию. Я вбил в римский трухлявый дуб сотни клиньев и привил ему новые ветви; если пойдут ростки — мы одолеем врагом, а если рухнет дуб — всё рассыплется. Кто возьмет после меня власть, чтобы продолжать мое дело? Ты, Люций Лициний? Но ты отказываешься. Разве не чувствуешь в своей руке силы, а в сердце— непримиримости? Красс? Но это золотой мешок, скряга, меркантильная душа: он стремится к власти ради денег. Помпей? Я люблю его за храбрость и военные дарования, и если он… Но, увы! Он нерешителен, а такой муж, даже великий, ничего не стоит… Кто же с железной волей? Кто?