И действительно, увидев у окна вагона человека со страдальческим лицом, она принялась ему кивать, размахивая шапкой, и несколько раз подряд повторила однозвучно и внятно:

— Мы тоже несчастны… тоже несчастны… тоже несчастны…

Однажды, возвращаясь отсюда в город и проходя через заснеженный пустырь, Миреле далеко на дороге, вьющейся позади, заметила бричку бывшего своего жениха и остановилась, чтобы подождать ее приближения.

Липкис взглянул на нее так странно, словно хотел уничтожить ее этим взглядом, а она сильно покраснела и даже сказала громче обыкновенного:

— Ну, что ты так на меня смотришь?

А дело было вот в чем: ей не хотелось, чтобы он заметил, как ее грусть словно рукой сняло. Она даже добавила по-русски:

— Ты глупый…

И принялась весело и буйно обсыпать его снежками, с хохотом швыряя их в него, прыгая, то и дело хватая новые пригоршни снега и снова швыряя, и снова хохоча, — пока не довела его до того, что он, прихрамывая, отбежал от нее на несколько шагов, сгорбился и обеими руками заслонил, морщась, лицо.

Когда бричка, запряженная новыми гнедыми лошадьми, подъехала ближе, она заложила за спину руки с пригоршнями снега и, слегка усмехаясь, широко открытыми, любопытными глазами глядела прямо в лицо своему бывшему жениху.

Одетый в широкий барский тулуп, подбитый желтым мехом, он сидел, развалясь в крытых лаком санях и, как настоящий помещик, время от времени делал краткие замечания кучеру.

Он ни разу не оглянулся ни на нее, ни на Липкиса, а она все стояла неподвижно, как окаменелая, провожая его глазами, и видела, как бричка с седоком скрылась из глаз за первыми домами городка.

— А он похорошел, — сказала она тихо, словно про себя, и о чем-то задумалась.

Только у самой околицы городка она немного повеселела, и лицо ее приняло странное, победительное выражение. Она сказала:

— А бородку свою, Липкис… бородку свою он снова сбрил…

Липкис был зол и молчалив. Странная тяжесть лежала у него на душе, и он все время сердито думал: «Это просто черт знает что, какими глупостями эта женщина заставляет его набивать себе голову. Велика важность, подумаешь, сбрил себе этот буйвол бороду, или нет».

Миреле на обратном пути тоже все время молчала; она снова стала печальна и как-то странно задумчива и слишком широко открытыми глазами смотрела вниз, на свои медленно шагающие ноги.

Вдруг она остановилась и, не подымая опущенной головы, спросила:

— Липкис, вы не находите — люди, в сущности, уже слишком стары и слишком умны, чтобы еще жить на свете. Пожалуй, пора, чтобы все поскорее вымерли и вместо них народились бы новые люди.

С минуту вглядывалась еще она своими томно-печальными глазами куда-то вдаль, в туманную полосу полей, а потом, вдруг, под влиянием какой-то мысли, сделала гримасу ртом и оглянулась на Липкиса.

— Эх, была не была… — она показала рукой на надвигающуюся кругом густую тьму, — пойдемте уж лучше сейчас к акушерке Шац чай пить…

У нее на сердце, видно, тоже порядком кошки скребли, и ни за что не хотелось ей, должно быть, в таком состоянии возвращаться домой и там сидеть в одиночестве целый вечер.

Молча прошли они пустырь, что налево от городской околицы, и двинулись по утоптанному снегу узенькой кривой тропинки, ведущей к хатам далекой деревенской окраины, к тем крестьянским хатенкам, которые охватывают город кольцом с северо-запада, стоят настороже, оберегая город от ночи, от пустынных полей, начинающихся тут же, за их задними слепыми стенами.

Не видать было ни зги, и в мутной тьме слишком ярко искрился снег. Там вдали, в деревушке, целая свора собак встречала недоверчивым лаем приход ночи, и в лае этом звучали страшные сказки об окрестных широких, пустынных полях:

Ангел смерти караулит там, во тьме… Смерть ждет каждого, кто осмелится выйти из городка навстречу ночи…

Вот вырисовывается уже из мрака последняя крестьянская хатенка, та самая, в левой половине которой живет уже второй год Шац, акушерка из Литвы, живет душа в душу с хозяйкой — деревенской бабой.

Единственное освещенное окно в задней, выкрашенной в желтую краску стене избы врезывается уже красным пятном глубоко, глубоко в ширь полей, глядит на те бесшумно скользящие мимо телеги, что возвращаются откуда-то издалека на ночь домой, и навевает медленные, печальные, усталые мысли: «Много есть людей несчастных, озабоченных, неудовлетворенных… Но жить… жить можно кое-как и в одиночестве, на окраине заброшенной, глухой деревушки, жить, стиснув зубы и иронически улыбаясь, так, как живет за этим окном, освещенным красным светом, двадцатисемилетняя уроженка Литвы, акушерка Шац».

Глава третья

В темном шерстяном немного длинном пеньюаре с голубыми лентами накрест, завязанными высоко на груди широким бантом, лежала акушерка Шац на кровати, куря папиросу и с иронической усмешкой о чем-то раздумывая. Акушерка Шац постоянно курила и постоянно о чем-то размышляла, иронически усмехаясь.

За столом, на котором стояла лампа, сидел помощник провизора Сафьян; лицо у него было, как всегда, бледное, с еле заметным румянцем; выпученными глазами обиженно уставился он в пламя лампы.

А под столом нервно дрожали у него колени… Он только что высказал серьезную мысль:

— Когда я вижу, что женщина курит, мне прежде всего приходит в голову: вот женщина, которой нужен алкоголь.

В сущности, акушерка Шац могла бы хоть на минуту призадуматься над его словами и что-нибудь ему ответить. Но она прислушивалась теперь к лаю собаки, накинувшейся на кого-то во дворе, а потом встала с кровати и, не вынимая изо рта папироски, встретила с улыбкой входящих Миреле и Липкиса. Так стоило ли ему еще сидеть здесь с дрожащими под столом коленками?

И он, в самом деле, поднялся было со стула и хотел пожелать всем спокойной ночи, но Миреле удивленно взглянула сперва на акушерку, а потом на него и, не раздеваясь, с порога спросила:

— Что же вы? Неужели вы так боитесь аптекаря — поповского зятя?

Пришлось этому нервному господину посидеть еще немного с обиженной миной и послушать, как болтает с Миреле акушерка Шац, не глядя на него и пуская клубы дыма прямо на низкие балки потолка.

— Это говорят ей не только они; все знакомые, кто сюда ни попадет, оглядевшись кругом, приходят к заключению, что она, акушерка Шац, устроилась отлично. А она сама и подавно это знает. Сказать нечего, ей здесь, точно в раю живется.

Каждый раз, когда Миреле заводила разговор с помощником провизора Сафьяном, акушерка, сидя на кровати, придвигалась всем своим стройным телом к Липкису и толкала его локтем в бок:

— Эх, Липкис, Липкис! Беда мне с вами, да и только.

Она, видно, хотела дать ему понять, что ей известно все, что происходит между ним и Миреле; и тихонько про себя посмеивалась. А он, и без того раздраженный, сидел, как на иголках и, наконец, выпалил:

— Да кто вам дал право? Чего вы ко мне в душу с сапогами лезете?

У юного помощника провизора Сафьяна коленки под столом запрыгали пуще прежнего, и он, волнуясь, сказал:

— Ну, пора отправляться… В конце концов, нужно же когда-нибудь явиться в аптеку…

Он вышел оттуда с выпученными от волнения глазами: казалось — еще мгновение, и глаза эти выскочат из орбит.

Акушерка Шац сказала ему вслед:

— Глупый мальчик… вот так глупый…

И тотчас же, позабыв о нем, снова принялась рассказывать о себе:

— Как-то на прошлой неделе встретилась я у пациентки с вечно занятым доктором Крашевским и говорю ему: если вы, доктор, поедете со мной к одной бедной женщине, я за вас замуж выйду.

Такая уж натура была у этой девушки с гладко причесанными волосами и хорошеньким, подвижным, веселым личиком: целыми часами могла она рассказывать о себе забавные истории, не задевая, в сущности, ни словечком своей внутренней жизни. Должно быть, от предков своих — уроженцев Литвы — унаследовала она это свойство. И оттого каждому, кто глядел на нее, приходила на ум незнакомая ее семья, и, как сквозь сон, вспоминалась восьмидесятидвухлетняя бабушка, птицеобразная, иссохшая, крохотная старушонка, которая в прошлом году летом приехала к ней и гости и прожила с нею в этой комнате целых два месяца.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: