Целые дни просиживала старуха, полузакрыв глаза, на высоко взбитых подушках постели, и выглядела издали, как измученный заморский попугай, изнывающий от тоски по родине и вечно грезящий о далеких краях. Казалось, она спит по целым неделям долгим, непрерывным птичьим сном и не слышит, что происходит вокруг, не видит местечковых молодых людей, захаживающих к ее внучке и болтающих с нею о разных вещах. Некоторые были уверены, что старуха глуха, выжила из ума и давным-давно уже потеряла дар речи.
Но однажды девушки и молодые люди засиделись особенно долго, рассуждая о себе и о своей жизни; и, когда наступила продолжительная пауза, вдруг все вздрогнули от неожиданности. Старушка, сидевшая за спиной гостей, открыла впалый рот, и в комнате явственно раздался ее деревянный голос, сонный и тягучий, словно доносившийся откуда-то издали, из-под груды развалин:
— Внучки мои, чем меньше человек говорит о себе, тем меньше говорит он глупостей.
Таким странным показалось всем то, что вздумалось вдруг высказать старушке. Но внучка ее, акушерка Шац, не выказала ни малейшего удивления. С улыбкой поправила она подушки за спиной старушки и, не переставая улыбаться, прокричала ей прямо в ухо:
— Знаю, бабушка, знаю…
Целый вечер без умолку тараторила акушерка, рассказывая разные истории о себе и о своем дяде — набожном и добродушном человеке.
Приходит к ней, бывало, этот дядюшка и говорит: — ну что ж, Малка, голубушка? Так-таки никогда и не выйдешь замуж? Жаль, право, жаль…
Миреле сидела рядом с акушеркой, рассеянно прислушиваясь к ее речам, и все думала о себе, о пустыре, где гуляла вечером, и вспомнилась ей тихая и грустная повесть ее жизни — с самого детства…
Единственной дочкой-баловницей росла она в доме Гедальи Гурвица… Все ей чего-то хотелось — и вот на семнадцатом году стала она невестой Вовы Бурнеса… Но этого было ей мало — и она уехала в город и начала учиться, как другие девушки… Но не помогло и это — она вернулась домой и как будто увлеклась здесь Натаном Геллером… Но неудовлетворенность все оставалась, и все думалось ей, что будущая жизнь должна быть совершенно иною. Как-то раз сказала она Натану: «Из этого ничего не выйдет; лучше бы вам отсюда уехать». А жениху своему отослала обратно тноим… Снова освободилась от уз, вернулась к ней померкшая было воля… И вот бродит она целыми днями по окрестностям города, а Липкис ковыляет за нею… А теперь сидит здесь, у акушерки Шац, живущей уже второй год в чужой хатенке, на глухой окраине деревушки.
Как будто никаких особенных горестей не было ни в ее жизни, ни в жизни акушерки Шац. Но и никакими особенными радостями не тешила их обеих судьба, и потому нельзя без грусти думать о себе и об акушерке Шац, о безвестных юных годах ее, проведенных где-то в Литве, в кругу безвестной семьи, и хочется тихо сказать: «Знаете, Шац, вы странный человек».
— Шац, вы как думаете? Мне кажется, вас так и в гроб положат с этой иронической усмешечкой на губах.
Акушерка, взяв гильзу из коробки, набила себе новую папиросу. Закуривая ее над лампой, она искоса взглянула на насупившегося Липкиса и улыбнулась насмешливо-примирительно:
— Странности есть у каждого.
Она, по-видимому, собиралась рассказать о человеке, вся жизнь которого была вереницей странных поступков. Она могла бы порассказать немало об этом знакомом своем, одиноком, молодом, полном сил писателе Герце, пишущем по древнееврейски: летом околачивается он всегда где-то в глухой, заброшенной швейцарской деревушке, а зиму проводит в маленьком литовском городишке, где его покойному деду-раввину давно уже поставлен памятник на общественный счет.
Очень похоже было на то, что акушерка потерпела крушение именно в любви своей к этому юноше, уже разуверившемуся во всем, и какая-то неприятность вышла у них два года назад; тогда пришлось ей скрепя сердце покинуть родной городок и переселиться сюда, на окраину глухой деревушки.
Миреле придвинула стул ближе к кровати, где удобно уселась акушерка. А мысль Липкиса занята была будничными расчетами: «Мать все толкует, что нужно сшить себе хоть полдюжины рубах… Эх, сколько ни зарабатывай, в конце концов не хватит даже на то, чтоб в будущем году зимой поехать в губернский город…»
И когда эта мысль перестала наконец сверлить его мозг, он заметил, что Миреле, наклонившись, вглядывается с жадным любопытством в лицо акушерки и ловит слова, которые та медленно цедит, выпуская их изо рта вместе с клубами дыма.
— Вы спрашиваете, Мира, пишет ли Герц? Да он, во-первых, слишком умен и до глупостей не охотник, а во-вторых… — Она затягивается покрепче папироской, так что красный огонек освещает все ее лицо, выпускает дым изо рта, и губы ее складываются в удивленную и обиженную гримасу: — Очень нужны мне, в самом деле, эти письма его — подумаешь тоже…
На лице Липкиса появляется насмешливое выражение, говорящее: «Еще бы, акушерке вообще не нужно то, чего у нее нет и никогда не будет».
Хотелось бы ему, конечно, отплатить ей этим замечанием за давешние слова: «Ох, беда мне с вами, Липкис, да и только»… Но он сдерживается, глядит с ненавистью на ее возбужденное лицо и молчит.
Так тихо в этой хатенке акушерки, где светится огонь в такой поздний час. Должно быть, уже очень поздно. Ночная тишина ноет во всех оставшихся в тени уголках, и слышно лишь, как Липкис опирается головой о прутья кровати и как медленно гаснут те строго обдуманные слова, которые акушерка Шац роняет в тишину, рассказывая о своем знакомом:
— Еще два года назад он, иронизируя сам над собой, сказал: писать днем — это просто стыдно, стыдно и перед собой, и перед целой массой земляков, которым это совсем не нужно. Оттого он делает это лишь по ночам, когда люди спят. Ночью, — говорит он, — человеку как-то не так стыдно… И при этом он улыбается и молчит… Ему ничего уже, — говорит он, — не осталось, как только улыбаться и молчать.
По комнате реет блуждающая тень этого заброшенного в глушь юноши, и чудится: где-то близко, в углу комнаты, стоит он сам, статный, чуть-чуть согнувшись; у него светлые, недавно остриженные волосы, и такие же светлые короткоподстриженные усы; спокойно глядит он улыбающимися глазами и слушает, как рассказывает о нем акушерка Шац:
— Наверное, бродяга этот околачивается нынешней зимой в маленьком глухом литовском городишке и блуждает там в туманные дни с утра до вечера по далеким снежным полям.
А Миреле возвращается мыслью к себе и не слышит, как акушерка рассказывает, что знакомый ее никогда не ведет разговоров с интеллигентными людьми и сторонится даже простых евреев-горожан. Но если где-нибудь далеко от города попадается ему навстречу мужик, он останавливается и вступает с ним в долгую беседу:
— Из какой деревни? Есть ли жена и дети? На чьей земле работает — своей или чужой?
И снова глядит Миреле на акушерку и слушает ее речь:
— Там, — говорит она, — среди швейцарских каменно молчащих гор и безмолвных озер — крепнет в нем убеждение, что люди в конце концов перестанут суетиться и научатся одинаково улыбкой встречать жизнь и смерть. У него, конечно, ужасный взгляд на жизнь, — добавляет она, — но это ему не помешало написать там, в Швейцарии, одну из лучших своих вещей.
И не решаясь от смущения взглянуть на Миреле и Липкиса, акушерка отворачивается. Блестящие чуть улыбающиеся глаза свои вперяет она в противоположную стену и начинает медленно и спокойно читать наизусть:
— «Блуждая так одиноко долгие годы по свету, я, загнанный бродяга, все реже и реже находил приют и забыл понемногу счет праздникам и будням. Одну вещь за другою выбрасывал я из тяжелого мешка, оттягивавшего мне плечи, и сказал, наконец, самому себе: „Эти вещи не нужны уже ни мне, ни другим. Зачем же мне их таскать и гнуть под их тяжестью спину?“ И когда в дырявом мешке, висевшем у меня за плечами, не осталось уже ничего, я бросил его и, оставшись один, принялся оглядываться кругом.
„Я еще, в сущности, молод, — думалось мне тогда, — сила и мощь дремлют во мне, но могу ли я надеяться, что я сам себе еще понадоблюсь?“ И не помня о том, что осталось позади, я медленно зашагал вперед. Я думал: „Хорошо бы посмотреть, что делается там, в пространствах, что за чертой горизонта… Может быть, все-таки я куда-нибудь да приду…“