Нина Всеволодовна опять не удивилась, она сказала:

— Какой ужас,— но сказала это спокойно. Подумала и сказала еще: — Ну, а то, первое, с чем вы пришли ко мне, было ведь еще страшнее: «...ночь... темь... река... мост... люди...» Ведь первое всегда самое страшное, потому что неожиданно.

Да-да, она почти что отгадала, Нина Всеволодовна: он действительно хотел испугаться прошлого, а не настоящего, он требовал этого от себя, он хотел поверить в то, что прошлое все еще способно их разъединить, а может быть, и сделать врагами...

Вот он и вспомнил тайгу, оцепеневшую на морозе, в таком холодном воздухе, который казался сошедшим на землю с нездешних, с дальних-дальних и никому не известных небес, вспомнил огромные, казалось, тоже холодного пламени костры, они поглощали тысячи саней, груженных боеприпасами и продовольствием, их жгли голодные и почти безоружные люди, вспомнил мародеров из своего же батальона, которые пытались что-то выкрасть из этих костров и убежать прочь, спастись в тайге; вспомнил, как он, Корнилов, приказал их расстрелять и только приказал, не успел даже подумать о своем приказе, как под окнами избы уже раздался жиденький и неровный залп; вспомнил, как час спустя к нему привели еще четверых каких-то людей, они тоже пытались что-то спасти из тех же костров, а с ними сделали то же самое, и залп был удивительно похож на тот, первый; вспоминал и еще, и еще что-то из последних декабрьских дней девятнадцатого года и, подумав и вспомнив, стал ей обо всем этом рассказывать, и при этом он ждал, что она крикнет: «Подлец! Почему ты ничего не говорил об этом до сих пора» А тогда-то он и поверит, что они враги.

Однако же Нина Всеволодовна слушала его по-прежнему скорбно и по-прежнему молча, а выслушав, сказала:

— Война... Я знаю все, что происходило на войне.

— Вы были машинисткой в штабе, вы не видели всего, не могли видеть,— с упорством и злостью, с отчаянной какой-то надеждой сказал Корнилов.

— Но у меня всегда хватало воображения, чтобы представить себе все, что происходит там... Там, откуда я получала для перепечатки на «ундервуде» донесения и рапорты...

Тогда Корнилов заговорил вдруг о нежности, которую испытывал к ней, когда они бывали вместе, о неземной чистоте, которую всякий раз находил в ней.

Она снова не удивилась ничуть.

— Да, я знаю это за собой. Знаю!

— Вам говорили об этом ваши мужья?!

— Почему бы им было не говорить?

Он не ответил, Нина Всеволодовна пояснила сама:

— Ты же говорил мне, что мы последние Адам и Ева. Если последние, значит, уже все было, все-все было...

Он же еще и еще искал какое-то доказательство, какое-то убедительное объяснение их разрыва, ему было все равно, в чем его найти, в любви и в нежности или в ненависти, лишь бы только найти, но ему не хватало для этого ни ума, ни памяти, ни чувств, ни логики, ничего, он был бессилен во всем этом, она же была безразлична. Ей уже ничего не нужно было доказывать, ее решение было выше всего на свете: выше ума, выше памяти, выше любого суда и любого существования — прошлого, настоящего и будущего.

Он спросил:

— А причина? Она должна быть? Несмотря ни на что, должна?

— ...В поисках причин теряю себя,

ищу причину, словно собственное счастье,

и забываю, что я причина самого себя,

и называю мудростью свою забывчивость...

Не помню, кто сказал... Может быть, никто, может быть, это я самой себе сказала когда-то,— ответила она.

Потом Нина Всеволодовна поднялась, стала ходить, по комнате из угла в угол, из угла в угол. Корнилов следил за ней, за каждым ее шагом, ждал, что она расплачется, бросится к нему Не бросится а только расплачется! Не расплачется и не бросится, но что-то объяснит ему?

И действительно, она вдруг остановилась, повернувшись к нему спиной, зажала голову руками, а когда снова обернулась, руки опустила и сказала:

— Петр Николаевич, я ведь мать...

— Кто? — не понял Корнилов.— Кто, кто?

— Мать... У меня сын. Теперь уже юноша. Он от второго моего мужа, которого я бросила, когда убежала к Лазареву. И сына бросила я тогда. Трехлетнего. Хотела взять с собой, но отец не отдал. Я подала в суд, в товарищеский суд колонии русских политэмигрантов, разумеется. Ни в один другой суд я ведь не могла обратиться, но товарищи мне отказали. А теперь этот младенец, верите ли, Петр Николаевич, он юноша.

«Ну, конечно, конечно, у нее должны были быть дети, у этой женщины, обязательно должны!»— подумал вдруг Корнилов, но ведь догадка поздно пришла к нему, безнадежно поздно. Теперь это было чем-то противоположным догадливости и не только не приблизило к нему Нину Всеволодовну, а еще отдалило ее от него. Если бы он вовремя, если бы месяц, два месяца тому назад, в самом начале их знакомства, ничуть не сомневаясь, сказал бы: «У тебя должны быть дети! Дети у тебя были, или они есть, или они будут, ты немыслима без детей!» — если бы он сказал ей так, может быть, он и не потерял бы ее?

Теперь же ее признание было тяжким упреком и обвинением, он чувствовал, как непоправимо, как ужасно он опоздал со своей догадливостью.

— Вы его видели когда-нибудь с тех пор, своего сына?

— Во сне. А наяву он отказался от меня. Раз и навсегда. Его вырастила и воспитала другая женщина. У него есть брат, есть сестра, есть мать, ну зачем ему я? Но я поеду к нему. Через неделю. Он мне снится. Он снился мне и сегодня ночью, маленький и теплый, я кормила его грудью, молока было много, оно подтекало мне под мышку. Я проснулась и не могла поверить, что простыня, что подушка сухие, что там нет молочных пятен. Природа не обделила меня молоком, но для чего мне эта щедрость? Чтобы кормить детей, которых я не рожала? Чужие дети... Почему я их чувствую? Знаете ли, ребенок, когда он кормится грудью, он уже человек и показывает себя, свой характер — один сосет весело, откидывает головку и чему-то улыбается, а другой с жадностью, сосредоточенно, не отрываясь ни на секунду, а третий... У меня-то был только один, хотя я этому не верю. Когда кормлю во сне, не верю! Их так много!

— Вам нельзя ехать к сыну,— сказал Корнилов.— Нельзя! — Он убеждал ее, что нельзя, что это безумие, убеждал, умолял, позабыв, что только что искал в ней врага...

Нина Всеволодовна снова опустилась на стул и, не слушая его, говорила:

— ...я буду жить в том же городе, я сниму угол где-нибудь рядом с домом, в котором живет мой сын, я буду каждый день встречать своего сына на улице и смотреть ему в лицо. Я не принесу ему никаких неприятностей, он ведь не знает меня. Я буду ползать за ним по дорогам, где-нибудь в канавах, буду подглядывать за ним в щели заборов, буду...

— Это безумие! Зачем вы это сделаете, почему?

— Потому что, когда я была женой Лазарева, я могла забыть о своем сыне, а теперь не могу, нет! Вот и все. Идите, дорогой Петр Николаевич, идите к себе!

— Неужели для этого вы и возрождались из страха? Из отчаяния?

— Я не знала, для чего. Оказалось, для этого! Идите, Петр Николаевич, прошу вас!

— Подумайте, Нина Всеволодовна, подумайте! Вы безупречно честны и думать тоже можете честно.

— Если бы я была честной женщиной, я, если уж все так случилось, должна была возненавидеть вас, но у меня нет к вам ненависти, сколько я ее ни призывала, нет и нет! Уйдите, Петр Николаевич, прошу вас.

— Я стал вам противен?

— Если бы наступили одни только ночи, тогда можно было бы жить так, как я живу теперь. Ночами нам хорошо, но днями мне так плохо, так плохо... Каждый день я мечтаю возненавидеть вас. Уйдите, Петр Николаевич, уйдите, пока не наступила ночь! Я этого требую от вас!

Она приблизилась к Корнилову и резким, сильным движением заставила его подняться со стула. Погладила по голове и еще раз сказала:

— Неужели я должна кричать вам: «Вон отсюда!»? В дверях он остановился и спросил: — Такие последние Адам и Ева?

— Такие,— подтвердила она.— Вот такие!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: