Бондарин долго размышлял — это было его тайной...
— Я мир хотел заключить с Красной Армией, представьте себе, Петр Николаевич. Да! Мирный договор!
Вот как было: ему, Корнилову, рядовому пехотному капитану, доценту и философу, эта идея и в голову не приходила, он однажды решил воевать, и после того вопроса для него не было, а генерал? А главковерх, до последней косточки военный человек, тот?..
— Да разве красные пошли бы на мир? — воскликнул Корнилов.— Разве только при нашей безоговорочной капитуляции! Зачем им был мир, если на их стороне была верная победа? И в белой армии это многие поняли и только поэтому и воевали до конца! Полагая ту безнадежную войну делом русской чести!
Бондарин усмехнулся неловко, даже нервически, слабо стукнул по столу ладонью, наклонился к собеседнику.
— А пошли бы красные на мирный договор, пошли бы. Со временем я уверяюсь в этом все больше и больше! Троцкий нет, а Ленин пошел бы, да! Также, как на Брестский мир, он пошел бы и на мир со мной... С нами. Принцевы-то острова помните?
— Помню! Малозначащий эпизод военного времени.
— Значащий, значащий: союзники, Антанта, хотели показать миру, что большевикам мир чужд, и предложили ту мирную конференцию белых и красных на Принцевых островах и под своей эгидой... Было? Скажите: было или не было?
— Было. Но...
— И что же? Что же, Петр Николаевич, дорогой? Ленин, красные согласились тотчас послать делегацию на Принцевы, а белые? Белые отказались!..
— Потому и не согласились, что видели одну только проволочку. Покуда шли переговоры, красные собирались бы с силами.
— Не так, не так! Уж если бы народ почуял мир, он потребовал бы его и от белых, и от красных.
— Что он понимал-то тогда, народ? Когда никто ничего не понимал?
— Не в понятиях дело! Народ многих понятий не имеет, но чует исконным чутьем. Вот бы чего ему никогда не потерять — чутья! А вот еще доказательство: Дальний Восток! Кто побеждает, было яснее ясного, но я хорошо, я отлично помню, что Блюхер писал генералу Молчанову: «Господин генерал! Единственный выход для вас, и выход почетный — сложить братоубийственное оружие... Мы подтверждаем: свободный народ не мстит, и ваши офицеры, которые находятся у нас в плену, могут это подтвердить. Предлагаем вам с группой лучших ваших офицеров занять соответствующие должности в нашей армии... не обрекайте на поругание само имя русского человека... кто в эти годы отстаивал Россию в ее единстве против чужеземцев? Подумайте над этим, генерал... попытайтесь воскресить в своей душе действительную любовь к России... моя обязанность революционера и гражданина напомнить вам, генерал...» — Прикрыв глаза рукой с большим обручальным кольцом, Бондарин вспоминал фразу за фразой.
— Слова. Все это слова,— перебил его Корнилов.
— И на словах они нас тоже побеждали. Не последнее, учтите, обстоятельство. «Наши силы и наши исторические задачи слишком велики, чтобы в данный момент заниматься мелкой местью по отношению к вам и к тем, кто идет за вами...»
— Вот именно, в данный момент! Только в данный!
— Вот именно. Красным отступать было некуда, нельзя, они наступали, и победа была за ними, а нам-то? Нам-то было нечего терять, за нами была полная свобода отступления... «Не делайте из офицерства мелких кондотьеров иностранного капитала, а возвратите их родине — они необходимы для ее хозяйственного возрождения, она ждет их, заблудших сыновей... я ищу в вас национальное чувство и русской гордости... год назад мы встречались на станции Пограничной, и я предупреждал вас, что интервенты пустят вас в низкую авантюру... к вам никто не пошел, у вас нет идеи, кроме денег, вы ничего не можете дать... Вы получили воззвание о мире от наших пленных, ваших бывших офицеров, прославленных каппелевцев, но и им вы не смогли ответить... а кто из наших нескольких десятков пленных служит у вас?.. Мы обращались к вам с письмом, еще когда мы равными силами стояли перед Волочаевкой, вы промолчали. Мы обращаемся снова, когда о равенстве сил не может быть и речи...» — еще и еще вспоминал Бондарин и говорил, глухо, тихо.
— Но вы понимаете, генерал,— Корнилов теперь уже назвал Бондарина генералом,— вы понимаете, бывают ситуации, когда отступления нет. Когда события, какой бы они ни были ошибкой, изменить уже нельзя. И остается только следовать им...
— Итак, у нас с вами уже три точки: Брест, Принцевы острова и Дальний Восток. А по трем точкам возможно выстроить кривую. И куда она вытянет? Да, если бы у меня тогда, в ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого, было три точки, да я бы не сомневался! Но тогда была только одна: Брест! Тот самый Брест-Литовский мир, который к тому же всей душой ненавидел и презирал! Презирал, а все-таки кое о чем догадывался, кое-какую линию в уме тянул. В мирную сторону. Потому что хотя я и военный человек, но бессмысленная гибель сотен тысяч людей для меня необъяснима. Это позор человечества!
— А если армия своей гибелью доказывает свою правоту? Во всяком случае, свою правдивость? Это, по-вашему, не имеет значения и смысла для нации?
— Это может быть уделом только одиночек. Может. Временами, знаю, должно быть их уделом. Но вовсе не для того создаются армии. Так же как и самоубийство, дорогой Петр Николаевич: один человек вправе распорядиться своей жизнью по своему усмотрению, армия этого права лишена, она или побеждает, или спасается.
Задумчивость появилась в Бондарине, задумчивость снова и снова сдерживала неизменную быстроту его движений, жестов, их четкость и решительность. Все это все еще оставалось в нем, но только оставалось.
«Комиссия по Бондарину» была виновата, Сеня Суриков и товарищ Кунафин?.. » — догадывался Корнилов. И в самом деле Бондарин вдруг спросил:
— Выяснить бы, когда в Крайплан поступило письмо из редакции. Не при Лазареве ли еще?
Корнилов сказал, что да, письмо действительно поступило еще при жизни Лазарева, но тот не дал ему хода, сообщил редактору газеты, что, как только позволит время, оно будет рассмотрено на партячейке. Из редакции требовали создать комиссию, Лазарев отвечал: «Партячейка выше каких угодно комиссий, а тут как раз и требуется высшая идеологическая инстанция советского учреждения!»
Разговор по поводу комиссии, кажется, должен был продолжаться, но тут Бондарин снова вернулся к году 1918.
— А я, знаете ли, Петр Николаевич, я, после того как почти стал верховным правителем, но все-таки не стал им, я уже другим сделался человеком. Ей-богу! Какая-то часть меня, не половина, нет, наверное, меньше, но все равно какая-то часть осталась во мне том, в несостоявшемся верховном, а другую вон куда занесло — в Крайплан. А вам это знакомо ли? Чувство ухода одной части себя в другую, в несуществующую личность?
— Чувство это мне давно приелось, я глотаю его ежедневно. Ну вот как больной язвой желудка глотает манную кашу.
— Язвы не знаю... — чуть ли не с сожалением вздохнул Бондарин.
После того они установили, что нынче многие русские люди прожили несколько совершенно различных жизней, что нынче русский человек составной: дореволюционный, революционный, послереволюционный, а еще всякий; что имя-фамилия человека объединяет все это в нечто одно, но только формально. Не более того...
...Что такой порядок вещей делает человека склонным к изменам самому себе и это облегчает ему жизнь. Но не более того.
...Что двухфамильность, двуименность нынче ничего не меняет, она только выражает общее состояние людей. Но не более того.
Покуда они это устанавливали, Корнилову очень хотелось объяснить собеседнику кое-что и о себе. Кое-что о Корнилове, который был Корниловым дважды — Николаевичем и Васильевичем.
Взывал, отчаянно и требовательно нынешний разговор взывал к Корнилову о признании. Настоятельная потребность однажды и хотя бы только одного человека посвятить в собственную тайну! Рассказать, что Петр Николаевич — он же есть и Петр Васильевич? Но и сопротивление было тоже отчаянным: Евгения Ковалевская, его давняя спасительница, сопротивлялась, не допускала мысли о том, что кто-то, кроме нее, будет тайну знать!