Кроме сказки об Адаме и Еве, кроме их открытия, ни от кого и ни от чего другого не могло исходить тогда, в тот поразительный миг, никакой помощи, никакого прозрения, никакого импульса!
Поэтому и нынче взгляд иной и даже какое-то физическое ощущение иное появилось у него при воспоминаниях и мыслях о Евгении Владимировне, что-то нашло свои места, свои не то чтобы объяснения, а свою простоту.
Вот, скажем, все его Евы, а Евгения Владимировна особенно, обязательно и даже чрезмерно настойчиво хотела думать вместе с ним, его мыслями, хотела, чтобы мысли высказывались им для нее связно, логически, чтобы она была участницей его логики и его чувства, венцом, заключительным этапом и резюме его разума.
Ну, а подлинной-то Еве разве до этого было когда-нибудь дело? До логики и венцов? До резюме?
Ну, пришла к нему какая-то мысль, запросилась в слово для Евы, тогда он выскажется с воодушевлением, чуть ли не по всем правилам ораторского искусства, а не пришла, так это еще прекраснее! Из одной мысли — одна фраза, из другой фразы — одно слово, из одного слова — один только вздох — вот она, та необходимая свобода и свобода слова, та самая, которую он ищет в общении с Евой.
Ну разве моржно сказать Еве, что ты бог?! Как только ты об этом скажешь, так и перестанешь им быть! Богом человеку можно быть, но только одному, а в любом обществе, хотя бы и в обществе самой прекрасной Евы, уже нельзя. И Ева, которая этого не понимает, она кто? Безобразница, ублюдочная Ева, вот кто!
И он что нынче подозревал: когда Елизавета стала бы для него Евой, уж, кто-кто, а она-то не потребовала бы от него ни логик, ни откровений, ни резюме... Тем самым она подавала пример всем еще неизвестным Евам, которые могли когда-нибудь встретиться Корнилову. Тем самым она делала его другим мужчиной.
Ну, берегитесь, еще неизвестные Евы! Берегитесь этого другого!
Берегитесь, тем более, что сколько бы Корнилов ни жил, сколько бы ни пережил, какими бы мыслями ни думал, юными или старческими, он ведь все равно никогда не чувствовал и даже не понимал до сих пор своего возраста!
И чтобы не продолжать этих, бог знает каких, черт знает каких размышлений, Корнилов махнул на самого себя рукой и спросил Портнягина:
— А что, Портнягин? А мог бы ты бросить какой-нибудь камень в нашу скважину? Со скуки?
Вся буровая партия в это время бездельничала, изнывала, кто как мог, так и убивал время, тихо было кругом, тоскливо у всех на душе, у одного только Корнилова благодаря его размышлениям об Адаме и Еве явился какой-то просвет, душевное занятие явилось. Ну, и еще мастер Иван Ипполитович был занят делом: ловил, ловил, ловил, как бы добиваясь того, чтобы умереть за этим занятием.
Портнягин, он лежал на спине, быстро, будто давно ждал этого вопроса, перевернулся со спины на живот и громко ответил:
— Со скуки, хозяин, все можно сделать. Все!
— Так, может, ты и сделал?
— Нет, не я...— уже уныло и неохотно ответил Портнягин.
— Почему не ты?
— Да все еще не заскучал я слишком-то сильно. Все жду, когда на всю катушку заскучаю. А тогда, может быть, и найду какой-никакой камушек!
А по ночам Ковалевская Евгения Владимировна мнилась Корнилову... Днем не вспоминалась, нет, но по ночам...
Божественная она была, эта женщина. Единственная в веках.
Неземная женщина, вот кто... Провожала, провожала обреченных и от века непутевых русских земных жителей — раненых и сыпнотифозных, вшивых солдатиков и дизентерийных, и даже холерных провожала она в последний, в самый праведный, в самый неизбежный путь, некрасивыми сильными руками закрывала им веки, крестила на прощанье, помогала санитарам убирать их, уже бездыханных, с больничных коек, с охапок соломки, брошенной в угол какой-нибудь избенки, с тряпья какого-нибудь, быстро помогала, торопливо, чтобы место освободить для следующего — свято же место пусто не бывает!— и вот набралась на этом деле святости собственной, заглянула туда... Куда день за днем увольнялись со службы все эти солдатики и многие другие гражданские лица.
А в конце-то концов обратила она свою святость на Корнилова — надо же! — и для себя поначалу назвала его преступником, убийцей, предателем, для других — своим мужем. И потом действительно стала ему женой, святая девственница.
Не только воскресила его из небытия, в котором он бытовал, но дала ему другое имя, а от собственного имени освободила его, сняла груз...
Не то чтобы груз был непосильным — ежели Корнилов жил, значит, посильно это было ему,— не то чтобы Корнилов был редкостным каким-то исключением, нет, скорее наоборот, он был человеком по нынешнему времени, вероятно, типичным, но все равно груз был тяжким, все равно освобождение от этого груза было событием радостным и необходимым...
Не для каждого такая необходимость реально состоялась, не было кому об этом позаботиться со стороны, и люди заботились сами о себе — многие-многие граждане Советской России отряхивали прах со своих ног, меняя имена то ли по причине своего возвышения, то ли по причине великого падения, не желая видеть себя в своем прошлом... Кто закреплял за собою еще дореволюционную подпольную кличку, кто усматривал в фамилии Сидоров пыльность, затхлость и вековое заблуждение и срочно объявлял себя Желябовым, Петр назывался Владимиром, Лев — Петром, тут недавно было в газетке — Фекла стала Шахтой, Ефимия — Металлургией, Вера почему-то захотела стать Надеждой, наверное, усмотрела в Вере веру, то есть намек на постыдную религиозность.
Многие-многие хотели нынче свободы, искали ее и находили в отречении от прошлого, вот и Корнилову странно было вспоминать себя батальонным и даже более значительным командиром сперва царской, а потом уже и белой армии.
И в самом деле, если бы он когда-нибудь этими должностями гордился, добивался их — никогда! Наоборот, он протестовал, пытался объяснить, что ему, приват-доценту, натурфилософу, должности претят, он напоминал, что пошел воевать добровольно, а это оставляет за ним право выбора, но объяснения такого рода казались окружающим донельзя смешными и нелепыми, а добровольчество лишало его последних притязаний на свободу действий и выбора... Лишало последней в жизни возможности самого себя узнать, самим собою стать.
Чтобы самим собою стать, надо самого себя узнать, а где уж там — немыслимо!
С этой немыслимостью сам Корнилов до сих пор не мог смириться. Все время уповал на будущее: «Вот придет время... Может быть, старостью будет это время, может быть, последним мгновением жизни, но будет же?!» И только Евгения Владимировна могла с этой немыслимостью смириться, могла принять ее как нечто должное и даже люби
мое — ей стало все равно, кем был когда-нибудь Корнилов, лишь бы он был нынешний, сиюминутный, сиюсекундный.
Она милосердно освободила его от необходимости помнить, кем он был когда-нибудь, но теперь даже и этой свободой не смола удержать около себя...
«Ну, подожди, Корнилов,— думал Корнилов,— рано или поздно твое предательство этой женщины уничтожит тебя до конца! Ничто не уничтожило, но это сделает свое дело... Справедливое дело...»
Хотя?!
Да мало ли о чем мы думаем, о чем догадываемся! Лишь бы не догадывались другие!
Лишь бы не догадывался Иван Ипполитович! Догадается, только сколько новых страниц напишет в своей «Книге»? Пока что он ходит вокруг Корнилова, вокруг да около, вокруг да около.
Да, самым необъяснимым, самым страшным и бессмысленным мир казался Корнилову между четырьмя и шестью утра.
Прекрасное время — рассвет, начало грядущего дня, и он отчетливо помнил, что душа его когда-то тоже рассветала в эти часы и минуты и жаждала всего, что ей предстояло нынче совершить, почувствовать, узнать увидеть, услышать, но во время войны это переменилось, в военном быту рассвет — время, когда ты атакуешь и наступаешь, тебя атакуют и на тебя наступают, и ты покидаешь глубокий сон, который один только и есть то подземелье, которое надежно скрывает тебя от войны. Но на рассвете ты с первого же мгновения слышишь команды и сам командуешь, и вот уже кого-то расстреливают и кто-то сообщает имена убитых за ночь, и ты продолжаешь бездорожный, голодный и вшивый марш все к тому же смертельному рубежу, который, зачем-то играя и насмехаясь, отодвигается из сегодня в завтра, но ты не в силах отвергнуть игру и, командуя, кричишь на кого-то, крича на себя, угрожаешь кому-то, угрожая себе, уже кто-то походя расстрелян и догорает обоз с продовольствием и амуницией, а ты, голодный и кое-как одетый, из Малой Дмитриевки через тайгу и снега отступаешь в Малую неизвестную...