И какие дамские чулки черные, какие отделы в Земской Управе, какие еще войны давным-давно прошедших времен могут быть людям интересны и необходимы при нынешнем всемирном-то убийстве? Преступление же это, грех же великий жить в такое время, жить как ни в чем не бывало — не кричать, не плакать, не отнимать у солдат оружие, а, наоборот, вручать им его, натравливать их друг на друга. Пятнадцать разных служб в Губернской Управе, хоть одна-то есть, чтобы — против войны? Может, библиотека — против?
Или вот прочитала она:
«Утеряны деньги на барахолке 600 руб. Прошу нашедшего возвратить. Личность мне известна, но неизвестен адрес и фамилия. За укрывательство буду преследовать».
Чуть повыше:
«Кто же под кроватью?»
Комедия-фарс в 3-х частях
Море смеха!
Или стишки такого звания:
Ну, конечно, следует учесть,
Что везде рать служащих велика,
А родных да близких и не счесть:
Тот в дохе нуждается, та в шубке,
Эта — в муфте, той к лицу горжет,
Тот в подарок для своей голубки
На каракулевый целится предмет…
А дальше без стихов уже сказано, как из магазина растащили по друзьям-знакомым разные меха.
Нет и нет — непонятно всё это!
Верно что — одна только жизнь праведная нынче — мужицкая жизнь! Кто пашет и сеет, тот действительно обязан жить, имеет право, потому что, покуда у человека не прервалось дыхание, — хлеб ему необходим.
Среди мужиков она и надеялась встретить правду, ответ на всю эту немыслимую жизнь, и вот она сидела, задумавшись, над газетками, а душа в ней теплилась надеждой на такую встречу. Кабы не та предстоящая встреча зачем жить?! Если бы не она — как жить? Кабы не эта надежда, ей в пору было бы идти в монастырь. За собою она грехов не числила.
Может, они и были, но она их искупила непосильным, почти немыслимым трудом, который за свою жизнь исполнила — для родителей, для сыновей, для мужа. А вот грехи человечества, те ее не отпускали, за нею числились. И не очень-то она доверялась монашкам и монахам, и у них слова тоже непонятные, а значит, и мысли, а значит, и жизнь. И тут, как раз посреди всех ее сомнений, выбрана была лебяжинским обществом Лесная Комиссия.
А лес был для Зинаиды всегда заманчив, всегда любим. Ей казалось, что лесной судьбой могут заниматься только хорошие, умные люди. Тем более Лебяжинским лесом — красивым и особенным посреди бескрайней степи…
Он верст на триста тянулся, и та часть его, которая с одного невысокого бугра переходила на другой, тоже невысокий, но обширный, поросший стройными соснами, называлась Белым Бором.
Так будто бы назвали его давно еще два человека — не муж с женою, но и не чужие, а любящие друг друга. Двое ушли они от всего мира, от всех людей в тот лес, там и попрощались навсегда с жизнью, а название — Белый Бор — не то чтобы повседневно, но и не редко лебяжинцами поминалось.
Зинаида позвала Лесную Комиссию в свой дом: заседайте, мужики, пишите бумаги, говорите обо всех своих делах — интересно!
Если и не поймет она ничего, если только послушает чужие речи в своем почти что немом доме — и то уже счастье!
Ей много не надо, малую радость, даже и не ее, а только надежду на нее — и вот уже она узнает себя человеком, женщиной, и гостей она может принять, и покормить их, и напоить, и спеть им, и уважить их.
Вот она и не спала нынешнюю ночь, вспоминала — как сидела Комиссия за столом, кто и что говорил. Кто как молчал, и это заметила она.
В Комиссии нынче молчал больше всех грамотей Устинов Николай, и вот она думала: почему бы это? Что за причина?
На другое утро рано Кирилл кликнул жену с улицы: — Пойди-ка сюда! Сказать надо слово! Зинаида вышла. И с надеждой вышла-то. Кирилл сидел на своем крылечке, на верхней ступени, похлопал рядом с собою ладонью: «Садись, мол, вот сюда…» Осеннее утро только-только занялось, без зорь, даже без восхода солнца… Солнце являлось сразу в некоторой высоте, в которой оно долго накапливалось и нагревалось, чтобы засиять неярким светом. День приходил робкий, еще не зная, к чему он приходит — к позднему лету или к ранней осени? И даже по-другому: к поздней осени или к совсем ранней зиме?
Панкратовы Кирилл и Зинаида молча сидели под расписной, в узорах, кровелькой невиданно-чудного крыльца.
Там, вверху, над их головами, узоры выделывали такие фокусы и виточки, так прятались один в другой и снова один из другого нарождались, что нельзя было поверить, будто они деревянные, твердые и не могут гнуться, не могут двигаться, хотя бы тайно шевелиться. С кровельки резьба перекидывалась вниз, на перила, на балясины, а посреди этой роскоши и сидели Панкратовы.
Молчали. Зинаида ждала, что Кирилл ей что-нибудь скажет.
Спасибо скажет, что спасла это крылечко от солдат, да и его спасла тоже.
Объяснит жене, почему он такой стал — сумасшедший резчик по дереву, а больше никто.
Прощения попросит у нее за свое сумасшествие.
Как жила она без него три года, как ждала его, наконец-то спросит… Упрекнет ее за что-нибудь, изругает. Отговорит Комиссию в свой дом принимать, и она, не задумываясь, нынче же скажет: «Спасибо, мужики, что вы открылись своей Комиссией в нашей с Кириллой Емельяновичем избе! И речь тут же сказали! Благодарим вас и кланяемся вам за этакую честь!»
Но Кирилл не проговорил ни слова, не спросил ни о чем. Посидевши молча, встал, кивнул: «Ну, ладно…» — и ушел в свою мастерскую, под которую он приспособил небольшую амбарушку. Догадывался, нет ли, что должен был он, обязан был свое слово ей сказать, чтобы она чужих слов не искала?
Глава третья
Порубщики Куприяновы — отец и сын
На другой день около полудня Лесная Комиссия снова собралась в избе Панкратовых.
Ко времени не пришел Дерябин — он проводил беседу-инструктаж с первоочередниками лесной охраны.
Прежде всего нужно было вникнуть в материалы лесной таксации, которая проводилась в 1914 году, и с учетом вырубок и естественного прироста последующих лет определить запасы спелой и перестоявшей древесины. Научное, можно сказать, дело.
Хорошо еще, что все материалы бывшего Лебяжинского лесничества оказались нынче на руках у Комиссии — они были реквизированы народом, а точнее, Петром Калашниковым во время переворота власти.
Хорошо, что во всех этих материалах разбирался, как настоящий спец, Устинов Николай.
Впрочем, Устинов не в одном только лесном деле разбирался, а и во многих других делах.
Мужик до всего любопытный, работящий и смекалистый, он еще в молодости, только-только отделившись от отца, мог бы поднять свое хозяйство и разбогатеть, однако у него другой был интерес: каждый год на месяц-другой он обязательно подряжался работать на стороне — то в землеустроительной партии, то на строительстве шоссейной дороги и моста, то — с колодезной артелью. Но, пожалуй, больше всего работал он с лесоустроителями, и теперь, перелистывая планы, ведомости и прочие бумаги бывшего лесничества, не терялся — то и дело задумывался, грыз карандаш, кидал костяшки на счетах, а потом догадывался и объяснял остальным членам Комиссии, какая ведомость что значит, как ее надо понять и учесть.
И Половинкин, и Калашников слушали его внимательно, входили в курс дела, а вот Игнашке Игнатову всё это было ни к чему, он зевал, глядел то в одно, то в другое окно, а потом сказал.
— Ум человеку даден не для чего-то там, а для его же пользы! А на другого поглядишь, ума у его — во! — а пользы он из этого имеет — во! Крошку! Того менее! Глазом не углядишь.
Калашников, отрываясь от какой-то бумаги, спросил его:
— Ты это об ком, Игнатий?
— Просто так.
Все-таки Игнашка рассеял общий интерес. Произошла заминка, и, должно быть, для того, чтобы придать делу прежний ход, Калашников сказал:
— Известно всем: и самим лес нужон позарез, и детям лесу тоже нужно оставить. И детям детей. И — так далее, чтобы потомки не проклинали бы после нас, отцов своих, за глупое поведение, за безбожную корысть! Природа — она для всех людей и на все времена, а кто ее грабит, обижает сёдни, тот навсегда враг человечеству. Теперь давайте вернемся к предмету: почему это столь малая лесная норма вырисовывается у нас на кажную личность? И ведь верно, покуда не думаешь и не считаешь — жить можно. Но только начнешь жизнь хоть мало-мало считать — она сейчас же делается немыслимой, и невозможной, и совсем какой-то махонькой?!