Женщины говорили Зинаиде: «Тебе что войны бояться: один только мужик у тебя воюет, это не так и страшно!»

А она боялась, даже больше тех пугливых, которые ей завидовали: слышался ей страшный гром, несправедливый, людьми сделанный, но нечеловеческий.

И, слушая его, Зинаида всех солдат на войне представляла ранеными, всех — слабыми, несчастными, нищими: они же все как один у бога жизнь вымаливают, словно подаяние. Которые храбрятся — всё равно такие же, потому что храбрость их — то же самое божье подаяние. Ничто другое.

Она и сама-то себе тоже слабой, противно-бессильной казалась, едва прислышится ей тот далекий грохот.

В Лебяжке ее знали за храбрую, вспоминали, как девчонкой она уговорила мужиков и они приняли ее в общество, а на самом деле?

Вот птенец голенький в гнезде попискивает, и кто к нему ни подойдет человек ли, кошка ли подкрадется съесть его, он знай себе рот широко разевает: «Хорошо-то как, что ты подошел ко мне! Теперь давай какую-нибудь букашку-таракашку, червячка или крошку — я есть хочу, я жить хочу!»

Так же и с ней когда-то было: она сама жить хотела, и стариков родителей хотела живыми оставить, и вот разевала рот на всю лебяжинскую сходку, громко требовала своего червячка, свою хлебную крошку.

И сейчас, если бы она погибала, тем более погибали бы ее дети, она подошла бы к самому разбойному разбойнику и во весь голос потребовала: «Спасай!»

Но ведь и другое она тоже узнала — зачем сильные подходят к слабым, узнала она. И девкой, когда приходилось ей в поле ночевать или ехать в лес, — она в сапоге за голенищем прятала острый нож. У парня из-за голенища рукоятка торчит — и каждый видит, что хулиган идет, варнак; у нее же сапоги до пяток под юбкой спрятаны, а что спрятано в сапоге — не догадаешься.

Раз или другой довелось ей тем ножиком погрозиться, вынуть его из-за голенища, и хотя ударить она никого не ударила, всё равно знала, как это делается.

Не один год носила она в сапоге острый нож, вот и знала, догадывалась, что такое война и кровь.

Она думала, всё это злодейство от царя — не может он без убийства. На нем форма военная — эполеты, картуз военный, он при шашке. Царя прогнали, а всё как было, так и осталось: и налоги, и сборы разные, и царская охрана в Лебяжинской лесной даче, и присутственные места в волостном селе Крушиха, и писари-служащие в тех присутственных местах, а главное — осталась война. Как нависла над жизнью, так и не уходила никуда.

Зинаида пуще прежнего ждала, день за днем, час за часом, — что дальше-то?

И дождалась — тех временщиков, которые прогнали царя, самих из Питера выгнали, и объявлено было: земля — крестьянам, фабрики — рабочим, мир всем народам!

Земли крестьянам в Сибири не то чтобы сколько хочешь, но хватало, фабрики их не касались, а вот мир — это поняли все, поняла и Зинаида. «Ну, вот, — возрадовалась она, — всё ж таки не напрасно родилась я на белый свет, ежели дожила до нынешнего дня! Не обманула меня жизнь!»

И поглядывала в небо, подсматривала за ним — какое оно? Что там, на самом верху-то, приключилось?

Там, на первый, по крайней мере, взгляд, было всё по-прежнему, а вот сюда, в Лебяжку, солдаты действительно начали возвращаться, торопились к посеву. И дома они тоже торопились сделать, как до сих пор никто и никогда не делал: от налогов отказались, лесную царскую охрану наконец-то разогнали, служащих в Крушихе, в других больших селах и городах — тоже тронули, у богатых поотбирали хлеб в пользу голодающего Петрограда и своих же, местных калек и вдов.

Жизнь получалась невсегдашней и нездешней, услышанной со стороны, из чужой деревни, вовсе из дальних мест, и она обнадеживала Зинаиду и заставляла ее беспрерывно ждать, а чего еще-то надо было ждать — опять не объясняла. Догадывайся сама!

Сколько щей у нее перекипело и убежало в то время из чугунков, сколько было недосоленного и пересоленного, да и скотина на ограде тоже не один раз бывала не вовремя кормленной. И зачем бабе небабье? Зачем неведомые эти ожидания, неизвестные догадки?

Вернулся Кирилл.

С лица не изменился — бородка русая, глаза голубые. Ласковый, красивый мужик. Принес будто бы какие-то слова, какие-то разгадки и ответы.

Но только не совсем и мужик-то — ребячьего в нем оказалось больше, чем взрослого. Зинаида ждала его. Вину переживала — не так о нем думала в свое время, не так любила и ждала с надеждой, что вернется он повзрослевший, поумневший, омужиченный, ее заботы понявший. Но не случилось — он еще больше ребенком, чем прежде, стал. Как в дом взошел, вынул из походного баульчика инструмент, разложил его по столу, объяснил жене, какую он теперь исполнит резьбу по дереву.

Вот на какой еще манер война, исхитрившись, способна поувечить человека! Ну, а раз способна сделать, то и сделала, и сидит солдатик фронтовой с голубыми глазками под иконой, сидит трезвый, но не рассказывает о себе, не спрашивает жену о здоровье, о хозяйстве, о сыновьях — живы ли, есть ли они где-нибудь на свете, а нежно гладит стамески, рубанок, дрель, напильнички.

Кирилл небесно-голубыми глазами неба не видел и на земле не замечал предметов, земля была пуста ему. Даже войны ему не слышно и не видно на ней. Одну резьбу деревянную показывают Кириллу его глаза, больше ничего.

Зинаида и тут себя уговорила: «И без слова проживу, одна проживу, не привыкать! Война-то все ж таки кончилась».

Но война опять не кончилась.

В селе Черный Дол Временное правительство взяло под ружье молодые возрасты. В августе взяли парней, в жатву, мужики как раз очень были заняты.

Но чернодольцы и жатву бросили, вооружились, пошли в город Славгород, отбили своих парней-призывников, насмерть порешили фукса — городского голову и мельника. Фукса, или Фокса ли этого, рассказывали, еще царское правительство посадило в тюрьму за поставку гнилого хлеба в армию, а в революцию он освободился и вот стал славгородским головой.

Прошло сколько-то дней — в Черный Дол явились каратели-анненковцы, пожгли село, людей побили множество!

С тех пор в том краю мира уже нет: или временщики бьют мужиков, или мужики изловчатся, побьют милицию, и даже военные отряды. Война идет против войны, чтобы уберечь парней от мобилизации, но — идет же?

И вот уже проследовала через Лебяжку та военная колонна, которая чуть было не пожгла Кириллово крылечко, весь его дом.

И снова Зинаида выпрашивала у кого-нибудь из мужиков случайную газетку, а ночью, покуда крепким и праведным сном, настрогавшись по дереву до ломоты в костях, спал Кирилл, она засвечивала лампу и водила по газетке пальцем, шевелила губами: что там написано про войну?

Про войну мировую — немцев с французами и с другими народами; про войну гражданскую, которая была поближе и со всех сторон — и на Урале, и в Семиречье, и на Востоке, в самых разных городах, ей неизвестных, перепутавшихся в сознании; и про войну партизанскую, совсем уже близкую, в соседнем уезде…

Газетки были серые, желтые, иной раз отравленного цвета, вот они и достигали ее рук, а будь бумага тоньше, мужики давным-давно изодрали бы ее на цигарки.

«Чулки черные дамские продаются в конторе Э. Мортенсен, Гоголевская, 30».

«Мировая картина „Саламбо“ из эпохи войн Рима с Карфагеном. Участвующих более 50 000 человек! Захватывающий сюжет! Великолепное исполнение!»

«Губернская Земская Управа сообщает, что в ее составе сформированы отделы: 1) Секретариат, 2) Инструкторский, 3) Бухгалтерия, 4) Окладной, 5) Народного образования, 6) Агрономический, 7) Страховой, 8) Призрения, 9) Врачебный, 10) Ветеринарный, 11) Хозяйственный, 12) Земельный, 13) Статистический, 14) Дорожностроительный, 15) Библиотека».

Читала Зинаида, и непонятно было ей, страшно было.

Как только люди запоминают все эти бесконечные службы и присутствия? Когда у них память этим забита — вот и не могут они помнить о войне! Зинаида в уезде была, ходила по столоначальникам, когда отвозила меньшого сына учиться на телеграфиста, и в то время будто бы запомнила множество разных служб, но год прошел — в памяти остались одни только двери. Туда дверь, сюда — дверь, к одному служащему, к другому, сами же служащие из памяти выпали, пустота вместо них.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: