Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, — сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:

— Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?

И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.

— Тихо, ты… — посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: — За что?

— А так! Чтобы не было тебя больше!

— Нет, ты объясни!

— Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!

— Непонятно мне, Григорий!

— Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!

— И давно я тебе помешал?

— Давно уже!

— Сколь же?

— Двадцать годов. Того больше!

— Даже странно!

— Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет — не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он — вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!

— Какой, какой я?

— Мелюзговый!

— Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?

— Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать — и то страмота!

— Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, — вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников — значит, ты и против всех, кто их выбирал…

— Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение — издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная — с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать — выбираю я сам! Сам!! А более — никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят — с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле — то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет — значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!

— А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?

Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:

— Тебя же, Никола!

— Меня?!

— Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь — простил бы!

— У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!

— Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!

— Я ее не знаю.

— Зато я знаю. Не говорю об ей никому. Не могу! Но знаю! Перед собой молчу! Но знаю! И забыть забуду ее в одном лишь случае — когда ты станешь мне другом и напарником. Покуда же ты от меня врозь — ты мне враг и по гроб жизни передо мной виноватый!

— Дружка ты во мне тоже не ищи: не найдешь!

— Не найду?

— Нет! Жизни наши разошлись, Григорий, в разные стороны! Ты в богатство ударился, в корысть, в заимку свою, а я с миром одной душой живу. Мы и прежде-то никогда не бывали дружками, нонче вовсе разошлись! Разминулись!

Устинов сидел с края нар, в углу, Григорий всё ходил — три шага туда, три обратно. Тут он остановился, еще раз спросил:

— Не найду? А ежели это тебе смертью грозит?

— Не найдешь тем более… Таких друзей не бывает. Поневоле. Либо под страхом смерти.

— Еще как бывает, Никола! Еще как бывает! Худо ты знаешь, как союзничество и дружба между людьми складываются! Худо!

— Знаю вот — в Лебяжке такого никогда не бывало, такой дружбы по страху. Не помню, нет!

— Мало ли как и кого не бывало в нашей Лебяжке? Не было — будет! Прошлые времена, оне какие? Оне темные, Никола. Оне темные потому, что в ту пору старцы Лаврентий да Самсоний Кривой за людей думали. А нонче? Нонче думает каждый сам за себя! Каждый думает, как сделать лучше самому себе, как больше сделать приобретения и приятности себе же, а не кому-то там другому! Вот она какая произошла, главная наука и перемена!

— Не так, Григорий. Нынче революция делается и одна, и другая, а для чего? Ходу не давать личности, когда у ее одна только собственность на уме! Равенство между людьми наконец-то установить! Вот она — нонешняя наука!

— Ей-богу, только от чудака такое может слышаться! Надо же — до чудачества дойтить?! И не смешно тебе от самого себя, Николка? Николай Левонтьевич Устинов? Дак революция-то — она откудова взялась? Она тогда и взялась, когда кажный захотел хотя мало-мало, хотя што-нибудь, а иметь! Кто земли кусок, кто рубля поболее! Начать хотя бы и с крохотного, после достигнуть большого! Ты пойди вот и скажи революционной массе: ничего вы от энтого дела иметь не будете, ни земли, ни рубля — ничего! Ну? Ну, и кто тогда за ей, за революцией, пойдет? Никто не пойдет, кажный плюнет тогда на ее с концом, и всё тут! Да любая переделка человеческой жизни только из того исходит: сделать имение! Любая! Вот животное — ему надобности нет заводить имение, собственную собственность, вот оно во веки веков и живет одинаково, без переделки своего существования! Ты так же хочешь? Как животное?

— Вот как Барин? — подсказал Устинов.

— Вот как он! — кивнул Гришка Сухих и мельком глянул на Барина, а тот насторожился: о нем же шла речь! И с чего бы это? По какому делу? Барину очень хотелось это понять, однако он не смог.

— Нет, — сказал Устинов, — нет, нельзя так худо, Григорий, к человеку подходить! С худой и непроглядной стороны в нем всё усматривать! Справедливость на голодное брюхо не сделаешь, верно, но и брюхо свое по этой причине выше головы ставить нельзя!

— Да разве можно! — согласился Сухих. — Когда бы я ставил брюхо на первую очередь, я бы, сколь бы оно ни запросило, а накормил бы его досыта и конец! В том и дело — я головой еще думаю: всё между нами, людьми, делается, штобы отымать друг у дружки имение… Ну, вот Лесная Лебяжинская Комиссия — она не тем же разве занимается? Тем самым: бывшее царское владение по-своему желает разделить. А помнишь ли, пошел народ к царю с иконами в пятом годе, а он как? Он приказал стрелять! Побоялся, как бы люди не вытребовали у его чего-нибудь. Не выклянчили, христа ради не вымолили. Прошел срок — царя со всеми его детишками стрелили — почему? Побоялись, как бы он, живой-то, не потребовал себе отнятое имение! Дележ, брат, дележ, Никола Устинов! У царя кто первый власть-имение отнял? Буржуи отняли! Оне чуть зазевались, а мы, народ самый разный, уже и буржуев спихнули, отняли у их отнятое и в придачу — собственное их имение. А теперь нам нужно не зевать, чтобы у нас, у крестьянствующих хозяев, — снова не отнял наше кто-нибудь. Варнаки какие-нибудь, вовсе пролетарии, того хуже — разные Игнашки Игнатовы!

— И почему тебе, Григорий, больше других надо? Зачем это тебе?

— Мне надо, Левонтьич, не больше, не меньше, а ровно по силам своим и умению! Вот я один за троих могу робить, ты знаешь — могу! А когда знаешь, тебе признать надобно, што я действительно один иметь за троих должен! Нету ничего хужее, как нищенствовать, ну, а не робить в полную силу — то же самое нищенство. Пропадать человеческому умению — то же самое!

— Ладно! — кивнул Устинов. — Как в сказке присказывается: «Ладно, коли так!» Ты вот будто бы один живешь на свете, Григорий, и от этого тебе всё как есть ясно. Но ты не один, вокруг и повсюду множество людей, им-то ясная ли твоя ясность?! Согласятся ли они с тобою? А когда — нет, как же ты можешь про ихнее несогласие забывать? Не искать народного согласия?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: