— А у меня, Устинов, с народом свобода! Как? А вот как: сёдни хочу я идти с народом заодно — иду. Завтре не хочу — не иду. Послезавтре хочу иду уже и вовсе против его!
— Дак это же бесчестно! Это немыслимо!
— А народ-то со мной не так же ли обходится? Народом для того и сказочка выдумана «все за одного, один за всех», штобы всем ловчее обмануть одного! А я не прикидываюсь, будто я людям и народу — друг и брат. Я знаю: тому человеку, который жертвует себя народу, спасибо никто не скажет, а ишшо и просмеют и недовольные им же останутся: «не так сделал, не до конца с народом шел». И вот я того человека, который народу слуга и служка, презираю и ненавижу! За то, што он никого не хочет за неблагодарность убить! За то, што никому не желает хотя бы разбить морду!
— Так мы людьми никогда не станем, Григорий!
— И правильно: не нужно энтого вовсе!
— Не хочешь?
— Не хочу. Глупое хотение! Для тебя человек — вот тот, а для меня совсем другой. И мы обратно никогда не сойдемся — каким же человек всё ж таки должОн быть?! Кто он и какой есть — самый-то хороший, самому себе и всем необходимый? Спроси Игнашку Игнатова, он ответит: «Все такие и должны быть, как я! Может, самый только чуток иные!» Вот он как об человечестве думает. Он себя непременно лучше тебя считает. Вот я, к примеру, тебя убью, а Игнатию скажу: «Молчи, Игнатий! Не то и тебе худо будет!..» И он легко смолчит. Как же не легко, когда он гораздо лучше, чем ты? Зачем же ему хорошее на плохое тратить?
— Ну, с Игнашки какой спрос?
— Ладно! Я Игнашку убью, а тебе скажу: «Докажешь кому — убью и тебя тоже!» Ну? И как ты на то поглядишь, Устинов?
Тихо стало в избушке. Барин замер в углу, люди тоже не шевелились.
— Я докажу на тебя, Григорий! — сказал Устинов. — Обязательно!
Сухих нащупал ногою чурбак и сел на него. Сказал:
— Всякая великая глупость — она, вишь ли, интересная! Отдать свою жизнь за Игнашку, даже после того, как его, паскудника, всё одно нет уже в живых, — разве не глупость? И разве не интерес услышать от умного человека эдакую глупость?! Бо-ольшой интерес! Ей-богу! Спасибо Домне Алексеевне, супруге твоей, — не стала скрытничать, сказала, где ты находишься. Там дурачки разные — жигулихинские, калмыковские мужики одне уехали уже, а другие так и по сю пору дожидаются твоего возвращения, а я вот достиг тебя в одночасье! Спасибо Домне Алексеевне — интересный случился у нас с тобою разговор!
Устинов не ответил. Он подумал: все-таки что-то и когда-то случилось между ними, из-за чего Гришкина ненависть вспыхнула?! И что это за ненависть такая, которую Гришка дружбой ищет затушить в себе? Ненавидит, а по гроб жизни желает тебе другом быть?
Сухих происходил прямо из кержаков, Устинов Николай — от смешения кровей, от парня-кержака, от девки полувятской именем Наталья, но оба они были — лебяжинские старожилы, чалдоны подлинные, «первые сибиряки».
Поэтому им на людях ни ссориться, ни обижаться друг на друга не полагалось — вроде как бы родня, и даже более того.
Они и не ссорились никогда и, кажется, не обижались.
Еще парнями, когда доводилось им девок раскачивать на качелях под самое небо, играть в бабки и в городки, они старались соперниками ни в одной игре не быть, не мериться ловкостью и меткостью.
И если, бывало, один явится на игрище в плисовой красной рубахе, в сапогах новых и в блестящих калошах, а другой одет кое-как, — даже и тут один перед другим не форсили, а старались в стороны разойтись. Который был в калошах, красавчик писаный, тот клал руку на плечи своей девке да и уводил ее куда-нибудь подальше. Чище одевался всегда Никола Устинов, ему вот так и приходилось делать.
А если они, два парня, на улице повстречаются, оба поспешают картузы скинуть:
— Здорово, Гришуха!
— Здорово, Никола!
— Как жизнь, Гришуха?
— Живу, Никола!
И разойдутся степенно, как совершенно взрослые мужики. Эту повадку лебяжинские парни замечали, и очень хотелось им, чтобы Николка и Гришка сшиблись между собою. Тем более что Гришка каждого парня когда-нибудь да поколотил — он силач был и задиристый, а вот Николку не тронул ни разу.
И только выйдет Никола на площадь или на лужайку к сельскому хлебному амбару, на игрище, кто-нибудь из парней уже шепчет ему: «Тебе, Николка, Гришка Сухих обещался всенародно морду набить! А уж обзывал-то тебя — дак всячески!»
Наверное, то же самое говорилось Гришке — что вчера его обзывал и обещал набить морду Николка Устинов.
Однако вражда их не брала. Дружбы — никакой, но и пальцем, и даже словом они друг друга тоже никогда не тронули.
Семейство, из которого происходил Гришка Сухих, было огромное, земли засевалось ими неизвестно сколько — и тут их надел и сев, и в другом, и в третьем месте, и кто-нибудь из братовей еще уедет подальше в степь, под самых киргизов, и там засеет не одну десятину. А богаче, чем у других, в семействе этом не получалось, потому что и пахали-то Сухих слишком спешно, и семена у них были сорные, а который раз и со спорыньей, и жали они позже всех, чуть ли не под самый снег. Пустое занятие.
Когда же умер Дормидонт Сухих, Гришкин отец, хозяйство вовсе пошло прахом — братья разделились, и не просто так, а с шумом и с гамом, с призывом Ивана Ивановича Саморукова для решения споров, с потасовками, со всякой всячиной.
Самый меньший надел и меньшая доля достались Гришке, он был младшим братом, но вот что случилось: прошло пять-шесть лет, и Гришка стал в ряд с богатейшими лебяжинскими хозяевами.
И как-то сразу заматерел, оброс шерстью и вымахал в того мужика, которому по силе не было равного нигде вокруг — ни в боровых, ни в степных селах.
Померла у него молодая жена, он выселился на заимку, привез откуда-то издалека другую, та с заимки ни на шаг не отлучалась, повязывала лицо платком, никто и не знал — что за женщина, как зовут-величают.
На заимке Гришка жил, будто медведь в берлоге, только иногда выезжал то на одну, то на другую станцию железной дороги с торговлей либо гулять и буянить вместе с какими-то тоже неизвестными дружками.
Вот что Устинов о Гришке знал. А откуда в нем вражда и ненависть догадаться не мог.
Тем временем Сухих закрутил цигарку, протянул табачку:
— Я нонче тоже турецким разжился. Пришлось. Хотя трудновато по нонешним временам! — И еще сказал Гришка Сухих: — Ты, Устинов, всё ищешь! Всё ищешь свободу, равенство, братство и всяческую справедливость, и удивительно, как ты, умный да зоркий, кажный божий день проходишь то единственное настоящее место, где всё энто есть! Проходишь мимо и не замечаешь его!
— Где же оно? Где оно может быть?
— А там, где я — Григорий Сухих! Недавно тебе говорилось, а теперь повторяется: давай гнев на милость друг к другу менять! Давай водить дружбу человечью! Она ведь одна только и есть святая, весь мир остальной — дележ, обман и разбой! В ней, в дружбе в человечьей, только в одной и нету сильного и слабого, обманутого и обманщика, раба и господина! Святые-то угодники, ежели были святыми, то почему? Друг дружки держались, умели! А мы с тобой запоздали, Никола, нам ее надо было с ребячества водить! Давай не будем снова опаздывать, лучше поздно, чем вовсе никогда! Поклянемся друг другу в верности, хотя на крови, хотя на чем! Ну? Ну, Никола? Не губи меня! Не губи и себя отказом. Я ведь не потерплю отказ, не смогу уже. Ты умный, ты пойми: братство двоих людей — великая есть свобода! Двое между собою незримою цепью сковались, вот их закон, и вот право ихнее, а другие законы им не известные, от других дружба их ослобонила навсегда, во всей остальной жизни оне делают как хочут и желают!
— Это у тебя от раскольников идет, Григорий! — поразмыслил Устинов. Те, припомнить, так искали такого же малого братства, а не находили — шли в костер!
— А мне всё одно, Никола, откуда што во мне! Какое во мне есть — то и мое! В том понятии человека я и рожден! — И тут Сухих показалось, должно быть, что Устинов, хоть немного, а склонен с ним согласиться, и он, ворочаясь на чурбаке, то зыркая глазами, а то совсем закрывая их, повторял и повторял свое: — Да не ищи ты, Никола, справедливости и братства во всех! Энто же глупость, ты ее во-он, с юных лет затеял, ту глупость! Ты, когда ищешь — ищи в одном человеке — в Иванове, в Петрове, в Григории Сухих! И не завсегда, а всё ж таки найти можно! Объясняю тебе: два, а то и три дружества — энто чудо святое, превыше уже и нет ничего! И не было! Во веки веков! Энто в любой жизни самое главное и есть! Хотя бы и в крестьянстве! Хотя бы и в разбое! Ты подумай: вот поробили мы трое, выложились все до последней капли своей силушки! Энто хорошо, красиво — ты знаешь! После отдохнули все, в небо глядя, божьих пташек слушая! Обратно хорошо, когда ты в таком занятии не в одну, а сразу в две ли, в три ли души существуешь и птичку в шесть ушей слушаешь! После от костерка мы, друзья, погрелись и друг об дружку тоже погрелись, и вот надо нам веселья! Захотели мы его! А тогда запрягли резвых, приоделись и за сто верст на станцию — гулять! К бабам! Музыку заказывать, на тройках кучерских кататься! А то буянить и куражиться, окна у купца бить, ишшо какое-то занятие! — Гришка передохнул, подумал, зажмурившись, после махнул рукой: — «Ну, и того занятия нам хватит, дружки мои! И от его пора нам тоже отдохнуть!» И вот по рассвету домой мы едем: солнышко встает и нам светит, песню мы поем, и на весь-то человечий мир мы плюем жидко! Он более нам ни на што и не нужон, как плеваться в его! Весь он не в ту сторону глядит, весь не тот, весь глупой, весь пустой и крохотный, только мы одне и живем как следует быть и берем от жизни свое! И чуем, что все трое — как один! Один помрет, и других двое помрут за его, не сморгнув глазом! Вот она — святость и справедливость, другой нету! И свобода! И равенство! И братство! Просто, а понять никто не в силах, мы втроем только сильными и оказались!