Юрий знал, что на флоте нет бессмысленных традиций, все оправдано и прекрасно. Двести лет тому назад установлено это минутное молчание перед началом флотского дня, и в нем — глубокий смысл. Когда корабль в дальнем плавании; когда не видать даже чужих берегов; когда день встает из-за океана неизвестным, враждебным и коварным; когда океан так велик, что родные села, именья и города со всем, что в них осталось самого дорогого, заслонены выпуклостью земного шара, — тогда эта минута отдается полно и благоговейно самому себе, богу и семьям. Безмолвная тишина раскрывает простые морские сердца, люди вспоминают своих близких, люди без слов и молитв (даже слегка стыдясь) обращаются к всевышнему, — ибо беды, которые таит в себе море, неисчерпаемы… Кто в море не бывал, тот богу не маливался!.. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступают в новый морской день, готовые к вечной борьбе со стихией…
Юрий повел блестящими от волнения глазами по шеренге караула, запомнил сосредоточенные лица матросов и сдержанно взволнованный взгляд лейтенанта Греве, кончавшего свою вахту. Дальше смотреть помешала башня, но Юрий угадывал, что и теперь, в 1914 году, тысяча с лишком матросов и сорок офицеров линейного корабля «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» отдают эту минуту молчания полно и благоговейно своим мыслям.
Это так и было.
Корабль молчал сосредоточенно и серьезно. Молчал вахтенный на склянках, вцепившись рукой в хитро оплетенный конец, ввязанный в язык колокола, — в восемь часов нужно пробить четыре двойных удара. Часы над его головой круглые морские часы с козырьком от дождя и с лампочкой для ночи показывают уже полминуты девятого. Это ничего не значит — склянки бьют ровно в восемь часов, а адмирал лучше знает, который час; молчит вахтенный, смотря не на часы — точные корабельные часы, — а на рот вахтенного начальника. Вахтенный начальник тоже молчал, не доверяя сигнальщикам и всматриваясь в адмиральский сигнал; надо уловить тот миг, когда он отделится от нока реи и пойдет вниз, — для того и поднимают сигнал, чтобы все корабли на рейде действовали одновременно. Молчал караул на юте, молчали дневальные на шлюпках, стоящих на выстрелах и за кормой, молчали неподвижные гребцы на остановившихся шлюпках на рейде, молчали на левом борту тридцать два кочегара, застигнутые сигналом на верхней палубе, молчала белая ровная шеренга офицеров. И сам командир — единственный, имеющий право выбирать себе место на палубе во время подъема флага, — тоже молчит. Его длинные рыжие усы утренне свежи и еще не обвисли, на эти усы смотрит третий с левого фланга мичман, пухлый и сонный, как невыспавшийся ребенок. Он смотрит пристально, безмолвно и сосредоточенно. Даст или не даст? Неловко подавать рапорт, а впрочем — не убьет же… Скупой рыжий черт, жалко ему каких-то двухсот рублей, не свои ведь — окрасочные, казенные, все равно лежат. Что бы соврать? На операцию сестре? На теплые вещи?.. И дернуло вчера сунуться играть с Рязановым, ему же прет, как утопленнику…
Командир делает пол-оборота, — если захочет, он может даже пройти по палубе в эту минуту, когда все стоят молча и неподвижно. Он может это единственный из всего экипажа корабля, он — первый после бога и государя императора на вверенном ему корабле. Ему даны права абсолютного монарха в этом царстве стали, оружия и военных людей, он может повесить любого матроса и может совершить над ним обряд отпевания, если на корабле нет священника, и он может даже ходить по верхней палубе во время одной минуты молчания. Но идти некуда и незачем: рапорты офицеров уже приняты, ни в погребах, ни в башнях, ни в машинах случаев никаких не было, хронометры заведены, якорного каната на клюзе сорок пять сажен, больных восемь, арестованных семь. Командир поворачивает голову к левому борту, и вслед за его взглядом туда же устремляется тревожный взор старшего офицера: увидит или нет?.. Башня… катера… люди… поручни… и назад — люди… катера… башня. Кажется, не видит. Определенно не видит, башня мешает! Не мешала бы — дергал бы уже усами, таракан: синее рабочее платье кочегаров за версту видно, надо было их сразу вниз послать, а то стой теперь и волнуйся: вдруг сделает шаг-два к левому борту? Тогда обязательно увидит, а потом скулеж на неделю: «Удивляюсь, Андрей Васильевич… распущенность… у вас не корабль, а публичный дом… не палуба, а базар…» Скулить таракан умеет обидно. Тяжелый капитан, с таким служить несчастье, скорей бы отбыть эту каторгу старшего офицерства и уйти командовать миноносцем… Еще год, минимум, приличного миноносца раньше не получить. Можно, конечно, попросить мать поднажать в Петербурге… Ну, дадут маленький номерной миноносец, черта ли в нем? А этот рыжий идол не скоро уйдет, придется терпеть…
Кочегаров с юта не видно, и они тоже не видят юта и офицеров на нем. Они стоят молча, как все на палубе, и как будто спокойно. Большая блестящая лужа отражает их синюю ровную шеренгу. Вода дрожит мелкой, чуть заметной, непрерывной рябью, словно закипает (здесь под палубой работает вентиляционный мотор), и от этого отраженные в ней синие фигуры лихорадит нервной напряженной дрожью. Незаметная, закипающая рябь бежит по шеренге: чуть поворачиваемые головы, чуть слышный шепоток одними губами перебегает по ней… «Претензия…» Слово неизвестно кем пущено, оно волнует, тревожит и прочно оседает в умах, манит призраком справедливости: за что же стоять под винтовкой, когда им приказали бежать по палубе?.. И опять (откуда-то из середины шеренги) сразу в обе стороны бежит чуть слышным шепотком, чуть заметной напряженной рябью новая фраза, поддерживающая малодушных: «Не расходись… до командира дойдем… неправильно…» Она бежит, порой застревая на чьих-то пересохших от внезапного испуга губах, не решающихся послать далее опасный этот лозунг, и тогда сосед подталкивает соседа большим и тяжелым кулаком и короткой бранью: «Заслабило?..» — и она опять идет дальше, вливаясь в промежутки между синими плечами, как в пазы между досками палубы, — неразрывной смолой круговой поруки.
Взгляд командира упорно направлен на кормовую башню, и старшему офицеру кажется, что командир, как охотничья собака, чует за этой башней неполадок. А может быть — краска? Вон она отбита на броне целым куском, а краска для командира — святей святого… Лучше уж краска, чем кочегары! Но командир думает совсем не о краске. Совершенно ясно, что и вчерашний рапорт останется без последствий, и опять придется заглушать в себе болезненное желание перевестись на берег, в домик с садиком, где нет этой размеренной службы, царственного одиночества, ядовитых шпилек адмирала, где нет тысячи безличных и опасных людей, которые давят его вместе со сталью и броней корабля… Командир резко опускает глаза и переводит их хмуро и строго на левофлангового матроса в первой шеренге караула. Туда же мгновенно устремляется взгляд старшего офицера и ощупывает матроса с головы до ног бесится таракан, с левой ноги встал, теперь вот матрос не понравился. Рожа у матроса и вправду глупая, так ведь рожи не сменишь! А так — выбрит гладко, фуражка сдвинута чуть набок, уши чистые, черный ремень подсумка режет вырез форменки, стоит, как мертвый, только в правой руке чуть угадывается излишнее напряжение, — чего он ему не понравился?
Рука матроса действительно напряжена, и под мышками густо вскипает пот: командир смотрит, сейчас на караул брать, а пальцы неловко охватили ложе винтовки. Хочется чуть пошевелить ими, чтобы было ловчее вскинуть винтовку, не дрогнув вбок штыком, да уж не поправишь, неладно взял, чтоб она сдохла. Матрос видит взгляд командира боковым зрением, а глаза держит прямо вперед, не мигая, уперев их в третью пуговицу кителя лейтенанта Бутурлина, стоящего против него в офицерской шеренге. Лейтенант Бутурлин красив, росл, розовая кожа шеи над воротником кителя, кажется, благоухает на расстоянии, — весь он чистый, без пятнышка, чистый и свежий, усы слегка подбриты над верхней губой, и губы сложены надменной и презрительной гримасой знающего свою красоту мужчины. Лейтенант молчит, как и все, и его взгляд, серьезный и вдумчивый, слегка печальный, смотрит внутрь себя, не видя окружающего. Неужели Лиля? Как будто больше некому. Но это вздор, — жена врача, вполне приличная женщина… Но, с другой стороны, последние две недели как будто никого, кроме нее, не было… Разве в прошлый четверг в «Фении»? Черт знает что там было: были какие-то армейцы, пили много… Но ведь он торопился к Лиле, муж дежурил в госпитале, и вряд ли он забыл обычную брезгливость к случайным женщинам. Но если Лиля, — это черт знает что, замужняя дама, и вдруг… Впрочем, если не повезет, говорят, с родной сестрой поймаешь. Какая все-таки неудача, лечись теперь, как гимназист; надо будет прежде всего…