— Флаг подымают!
Торопливый крик сигнальщика резко нарушил минуту молчания, полно и благоговейно отдаваемую мыслям о самом дорогом, что есть у флотских людей. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступали в новый флотский день с новой верой в милость всевышнего и с новой бодростью… Так, по крайней мере, думали голландские шкипера, насаждавшие в российском флоте правильные морские традиции, а голландским шкиперам была свойственна некоторая сентиментальность.
Безмолвный и быстрый, испрашивающий разрешения поворот вахтенного начальника к командиру, разрешающее прикосновение командирских пальцев к козырьку фуражки — и молчание российского императорского флота окончилось:
— Флаг и гюйс поднять!
Одновременно, враз, лопнула тишина.
Колокольный звон склянок. Резкие фанфары горнов, подобранных нарочно чуть не в тон. Стук весел, взлетающих над шлюпками вертикально вверх. Свист всех дудок унтер-офицеров. Трепетание ленточек фуражек, сорванных одновременно с тысяч голов. Двойной сухой треск винтовок, взятых на караул: ать, два. Флаг медленно ползет к клотику, играя складками. Горны играют дальше всех, дудки стараются не отстать, и щеки унтер-офицеров багровеют. Потом установленная мелодия горнов и воздух в унтер-офицерских легких кончаются. Флаг доходит до места в тишине.
Она уже иная. Эта тишина полна скрытого напора нового флотского дня. Он не ждет, он торопит, и командир первый надел фуражку. Лейтенант Греве начал флотский день:
— Накройсь! Караул вниз! Вольно! Продолжать приборку!
Горны вскрикнули коротко и высоко, и зачарованный молчанием и неподвижностью флот сразу ожил. Фуражки взлетели на головы, караулы взяли «к ноги», повернулись, приподняли винтовки и бегом исчезли в люках. Струи воды взлетели из шлангов и зашипели по палубе вместе с трущими её щетками. Шеренги офицеров сбились в кучки. Шлюпки опустили весла в уключины и сразу же взмахнули ими в долгом гребке, нагоняя потерянный ход, борта линкора мгновенно опустели, люди расползлись по палубе десятками белых раскоряченных лягушек, отдирая песком белые доски.
И только синяя шеренга кочегаров осталась у борта. Унтер-офицер Хлебников покосился на них раз, посмотрел два, решительно шагнул и стал перед молчаливой шеренгой:
— Разойдись бегом! Команды не слыхали?
Молчание. Потом — взрыв голосов враз:
— Неправильно! За что писал?.. Зови старшего механика, пущай разберет! Сами гонят и взыскивают!..
— Но! Что за крик?
Опять молчание.
— Какой может быть крик во фронте? Эт-то что за кабак? Как-кие могут быть разговорчики?
Унтер-офицер Хлебников знает службу и знает матросов и всегда сумеет удержать их в своих руках. Но сейчас ему не по себе. Кочегары не послушаются, это видно по их возбужденным глазам и слышно по их крикам. Тут не к старшему механику — прямо до старшего офицера бежать надо… А ну-ка:
— Смирно!
Бесполезно. Они и так стоят смирно.
— Нале-во!
Кой-кто дернулся по привычке, но удержался. Шеренга осталась неподвижной, глаза опущены.
— Та-ак, — протянул Хлебников растерянно. — Эт-то что значит? Это значит — бунт? Эт-то значит — арестантские роты?
Кочегары молчали. Хлебников обвел глазами шеренгу. Лица серьезны и возбуждены, глаза у всех в сторону. Только Вайлис, кочегарный унтер-офицер второй статьи, смотрит прямо на Хлебникова. Он стоит третьим с правого фланга, небольшой, но плотный, спокойный, глаза голубые, ясные, как у ребенка, губы плотно сжаты, с усмешкой какой-то. Беспокойный матрос, подковырка у него во всех словах, и слова у него какие-то книжные, может, потому, что он плохо говорит по-русски. Остальные смотрели мрачно, иные со страхом и отчаянием, точно удивляясь своей смелости, но ясно, что вожжа попала под хвост всем.
— Хорош-шо… — сказал Хлебников, сохраняя достоинство, — я, конечно, доложу… допрыгаетесь…
Он быстро пошел на ют, а кочегары остались упрямой и неподвижной шеренгой. Кочегары почуяли в себе ту матросскую правду, которой всегда добивались отчаянные головы флотских легенд. И недаром они избрали способ протеста древний, как андреевский флаг, — претензию во фронте: «Не расходиться… до командира дойдем… неправильно…»
Вода течет по палубе ручьями, она совсем чистая, на корме мыло и песок уже смыты, и доски палубы желтые; лить воду можно до бесконечности, моют мытое место. Но вода льется, обдавая брызгами матросов, стоящих наготове с резиновыми лопатками в руках. Боцман Нетопорчук стоял у кормовой башни за матросом, держащим туго пульсирующий шланг, — воду надо лить с толком. Струя фыркает, шипит и блестит на солнце.
— Под башню, под башню, промой мамеринец!
Струя, сверкнув, метнулась к башне, обмывая парусиновую полосу, прикрывающую её основание, но тотчас же рука боцмана резко дернула пипку шланга вправо.
— Дура! Господ офицеров обольешь!
Лейтенант Греве и лейтенант Бутурлин, передавая вахту, стояли в разговоре у кормовой башни. Струя бьет в одно и то же место мамеринца, и парусина гремит, трепещет и чернеет от воды. Боцман смотрит на лейтенантов с хмурым почтением, — не уходят, и приборка задерживается, а как скажешь?
К офицерам подошел Хлебников и, вытянувшись, доложил что-то, опасливо оглядываясь на шкафут. Греве нахмурился и пошел к носу. Бутурлин, перестав улыбаться, пошел за ним.
— Простите, Георгий Владимирович, это было еще на моей вахте, разрешите, я и прекращу это, — сказал Греве твердо, и Бутурлин, пожав плечами, охотно остановился. Греве на ходу легонько толкнул в плечо Хлебникова:
— Унтер-офицеров ко мне, живо!.. Всех, кто на палубе!
Нетопорчук помялся, поглядывая на Бутурлина, и потом, набравшись смелости, подошел и остановился в двух шагах:
— Дозвольте доложить, вашскородь!
— Ну, тебе еще что? — обернулся лейтенант с некоторой нервностью.
— Как бы не облить… Извольте в сторонку отойти…
Бутурлин отошел, и струя обводит мамеринец, кидая вверх светлые фонтаны, и, отражаясь от брони, дробится в брызги обильного дождя. Он обдает часового у трапа, винтовку и подсумок. Часовой стоит неподвижно. Он не может перейти на другое место.
И с той же неподвижностью, почти торжественной, стояли вдоль борта тридцать два кочегара, поверивших в справедливость. Они стояли с упрямым терпением, как стоял когда-то гвардейский экипаж на морозной Сенатской площади, — бесцельно, безмолвно, обреченно. Струи шлангов падали около них, не обдавая брызгами, — казалось, сама вода боится прикоснуться к их заранее осуждённым телам, — и палуба у их ног оставалась в песке и мыле. Их бережет от брызг невидимая стена, и озорной Прохоров уже не хлестнет по ногам веселой прохладной струей: тридцать два кочегара перешли грань, они уже не люди, не товарищи, не духи боговы чумазые. Здесь, по эту сторону грани, порядок, устав, покорность. Там, где синие безмолвные фигуры, — пустота, непонятность, преступление.
Эту грань подчеркивают шесть-семь унтер-офицеров, предусмотрительно поставленных лейтенантом Греве вокруг кочегаров с приказанием не подпускать к ним матросов. Сам лейтенант перед шеренгой, нервничая, покусывал нижнюю губу, ожидая старшего офицера. Колоссальный фитиль от него обеспечен, — не мог сам справиться с кучкой заупрямившихся матросов… Можно было бы вызвать караул, но не годится обострять события. И почему это именно на его вахте? Вот повезло!..
Старший офицер появился из-за башни неожиданно, и хотя его ждали, но все — и кочегары, и унтера, и лейтенант — подтянулись и замерли.
Старший офицер прошел вдоль шеренги быстро и хмуро, почти не вглядываясь в лица, и остановился у правого фланга. Карл Вайлис смотрел голубыми своими спокойными глазами на выбритую кожу щеки старшего офицера. Она гладка, суха, и её красит легкий пятнистый румянец. Вайлис малого роста; он поднял голову, чтобы видеть лицо старшего офицера, а тому кажется, что матрос нагличает и голову вздернул дерзко. Недаром Хлебников в своем торопливом докладе упомянул его фамилию. Старший офицер спокоен, и только лейтенант Греве, стоящий за ним, чует грозу: длинные пальцы опущенной вдоль белых брюк правой руки старшего офицера начинают непрерывное движение, раскатывая невидимый шарик между большим, средним и указательным пальцами, плохой признак…