мог прийти в себя, особенно после того как ему было заявлено:
«Есть фразы, которыми я так же дорожу, как мыслями, и я не
пожертвую ни одной такой фразой, как не пожертвую своими
убеждениями. Поверьте, сегодня я больше, чем когда-либо, со
жалею о том, что у меня имеется литературная совесть».
Медленно переворачивались страницы. Он сопротивлялся,
цепляясь за каждый слог, а я размышлял: «О, если бы прови
дение — но где оно? Его нет! — если бы провидение послало
молнию или апоплексический удар в этот затылок, в черепную
коробку этого идиота и поразило его, — о, справедливость! — в
тот миг, когда он собирается окунуть в свинец лапки бабочки-
фразы!» В конце концов, выведенный из терпения отступле
ниями от нормы и латинизмами, этот болван язвительно произ
нес: «Но это уже целая система!» — «Нет, сударь, это религия».
Не знаю, понял ли он, но он замолчал.
Перечитал «Племянника Рамо». Что за человек Дидро, ка
кой поток, как говорит Мерсье! Что за книга, какое гениальное
проникновение в человеческую совесть! Потрясающее опровер
жение приговора потомства: будто бы Дидро — второстепенная
знаменитость, почти сомнительная, Дидро, этот Гомер совре
менной мысли, блекнет рядом с Вольтером, покорившим весь
свет, свое время и будущее, Вольтером — мозгом Национальной
гвардии, не более того! Отнимите у Вольтера его успех, его тра
гедии, его книги, где он пытается хвататься за все, — что тогда
останется? «Кандид» — его единственная слава, его единствен
ная ценность.
162
16 апреля.
< . . . > Все представления об античном мире следует пере
строить в новом духе, свободном, не зависящем от профессоров,
от Академий, от рутины книг, выпускаемых одна за другой,
перестроить, восходя от слова к мысли, от фразы — к нравам.
Например, какую можно создать большую и блестящую работу
об Аристофане, рассматривая его не как поэта, но как предка
всей партии Ривароля в духовной жизни человечества, как пра
щура журнализма, аристократа-скептика.
Скепсис, скептицизм — увы! — это не та дорога, не та вера,
которая помогает свершать свой путь. Вначале скептицизм вы
ражается в иронии, этой сущности и квинтэссенции француз
ского духа, формуле, наименее приемлемой для масс, для тупиц,
тугодумов, дураков и болванов; потом скептицизм обращается
к идее, оскорбляющей всеобщие иллюзии — по крайней мере те,
которыми все щеголяют, — и самодовольство человечества, кото
рое предполагает самодовольство каждого, эту успокоенность
человеческой совести, выдаваемую буржуа за успокоенность со
вести своей собственной. О, это скверное ремесло — задевать
веру, надежду, милосердие своего соседа! На такой подушке
можно прекрасно выспаться и простить себе все! А ваши смелые
книги и их презрительная улыбка схожи с душою циника, сму
тившей пиршество, где все мирно переваривали пищу.
17 апреля.
<...> Для нашей новеллы «Обезьяна»: * один итальянский
профессор написал солидный трактат, где всерьез доказывает,
что человек — это всего лишь выродившаяся обезьяна. В дебрях
Америки был якобы город, построенный обезьянами, а в нем —
прекраснейшие картины, и среди них — создание какого-то
обезьяньего Рафаэля, изобразившего постепенное вырождение
телесной красоты, от обезьяны к человеку.
Есть люди, которые не понимают наших книг, — зато эти
люди понимают катехизис!
18 апреля.
На обеде у Юшара нас одиннадцать. В качестве дамы —
Лажьерша, толстая тетка с грубым голосом, похожая на добро
душного ньюфаундленда; она, должно быть, подставляет свой
зад каждому желающему.
11*
163
Во всех этих умниках и страстных спорщиках меня пора
жает мелочность характера и дешевый демократизм их рукопо
жатий. «Пти журналь» нападает на них, иначе говоря, их
оскорбляет, — и вот они, стоя выше его, независимые, не нуж
даясь даже во врагах, обладая достаточным талантом и именем,
чтобы представлять собою нечто и без своих фельетонов, без
своей влиятельности, — они ластятся к «Пти журналь», обхажи
вают и ублажают его сотрудников. Шолль — решительно все
более и более великий Шолль, предмет желаний г-жи Дош,
как сам он уверяет,— Шолль обласкан Сен-Виктором!
Я полагаю, что сегодня мы справляем поминки по обедам у
Марио. Как бы то ни было, но мы только что были в роще Ака-
дема: * великие вопросы, to be or not to be искусства, прекрас
ного и безобразного, бога и человека, настоящего и будущего,
были выставлены на стол в красивых клетках, подобно Правде
и Кривде из «Облаков» *, и дрались между собой, как отменные
петухи. Потом все прекратилось. «Фигаро» опять появился в
этом Портике, и мы занялись последними новостями, грязью ис
текшей недели и скандальностями завтрашнего дня.
23 апреля.
После шоколадного суфле и в ожидании шартреза Мария
расстегивает корсаж и предается воспоминаниям.
Маленькая деревушка на берегу Марны, тенистая и глян
цевитая, из тех, какие любят пейзажисты. Тринадцатилетняя
дочь моряка, белокурая, с кожей, еще не потемневшей от
солнца, попадается на глаза молодому человеку, выдающему
себя за архитектора. Точно в романе, он оказывается графом
Сен-Морис, владельцем большого замка по соседству; этот кра
сивый и пресыщенный двадцатисемилетний молодой человек,
принимающий у себя герцогов Орлеанских, стоит на грани
разорения.
И вот крестьяночка водворяется в замке. Он любит ее, что
не мешает ему запирать ее в комнате, когда он выписывает из
Парижа девиц и заставляет их бегать по парку почти нагишом,
в одних газовых платьях, — за их ленты хватаются две его со
бачонки гаванской породы.
А где-то на заднем плане, словно в драмах, — старуха мать,
видимо, отравившая дочку графа и крестьяночки, а самой кре
стьяночке пытавшаяся подсыпать яду в кофе с молоком.
Наконец молодой человек проматывает все и, преследуемый
кредиторами, оказав им сопротивление, достойное более герои
ческих времен, укрывается на крыше своего замка и пускает
164
себе пулю в лоб. Девочку выставляют за дверь вместе с часи
ками, украшенными жемчугом, и бриллиантовыми сережками.
Она беременна. Повивальная бабка, принявшая у нее ребенка,
продает ее подрядчику каменщиков; этого подрядчика девушка
сразу же возненавидела и, желая иметь свой кусок хлеба, воз
вратилась к повивальной бабке учиться ее ремеслу. А затем
судьба Марии становится заурядной женской судьбой, с той
лишь разницей, что женщины, как правило, не учатся на аку
шерок.
25 апреля.
Был у г-на Норблена, коллекционера до мозга костей, доб
рого гения торговцев и аукционов. Маленькая скромная квар
тирка, полная детей, увешана картинами Клода Лоррена по
пятьсот франков за штуку. Он показывает нам свою богатую
коллекцию голландцев; полотна Яна Стейна, которые ценятся
на вес золота. Все эти мэтры действуют мне на нервы, я думаю
о людях, написавших все эти образины, и вижу их перед со
бой: неприятные, приземистые, толстозадые, они мочатся прямо
в камин; в колпаках, сдвинутых на ухо, в блузах булочников,
в передничках месильщиков — безобразные и невоспитанные,
такие, как у Тенирса, не более одухотворенные.
28 апреля.
За всю свою жизнь я лишь дважды был в Парижской ра
туше. Первый раз, в сорок восьмом году, я видел в Зале святого
Иоанна тела всех убитых во время февральских событий —
весьма неплохо ганнализированные * трупы в гробах.
Второй раз в том же самом зале я стоял в чем мать родила,