– Не порежься, – сказал Гриша. Павлушка понял, замотал головой: «Не порежусь…» Открыл лезвие, умело провел по нему пальцем, проверил остроту. Оглянулся: на чем бы попробовать? На баке матросы укрепляли шлюпочный киль-блок, готовили брусок-вставку, рядом валялись кубики-обрезки. Гриша принес один Павлушке. Тот неожиданно сильными движениями расщепил кубик пополам и начал быстро-быстро что-то вырезать из одной половинки отточенным кончиком. Посыпалась мелкая стружка. Гриша смотрел с удивлением – такой цыпленок и с такими крепкими умелыми пальцами!

Чурбачок принял форму вытянутой ушастой головки. Грише она… не понравилась. Лицо у головки было злое, вроде как у африканской маски, которую Гриша видел в одной книге у доктора. Широкий зубастый рот, вертикальные щелки глаз, злые складки на скулах. Не по себе стало Грише. Да и у Павлушки лицо было… недоброе какое-то и в то же время беззащитное. Он повертел куколку-маску перед глазами, поставил на палубу и вдруг сильным ударом лезвия расколол ее от макушки до подбородка.

– Матуба… – вздрагивая, сказал он Грише. Сжал в кулаке оба кусочка «Матубы» и с размаха швырнул через планширь. И сразу обмяк, заулыбался. Видимо, решил, что избавился от злого духа, который мучил его всю жизнь.

Ведь ясно же, что не был маленький мальчик Поль никаким носителем духа Матубы! Он сам страдал от этого чудовища, а те злодеи на Гваделупе сделали из него зайчонка для охоты! (На Гваделупе нет зайцев? Ну не все ли равно!)

Теперь Поль-Павлушка, видимо, перестал бояться. Потому что злой остров был далеко. А близко был Гриша. (В последнее время Павлушка стал говорить почему-то не просто с маленьким разделением – «Гри-ша», а еще и с запинкой: «Г’ри-ша…».)

– Г’ри-ша… я ищо… – Он уже знал слово «еще». Взял другую деревяшку, начал резать опять, и теперь чуть лукаво поглядывал на Гришу. Появился на свет зверек – ростом с мизинец. Вроде собачонки, но с бакенбардами (похожими – Гриша хихикнул – на бакенбарды лейтенанта Стужина).

– Ратон…

– Енот! – догадался Гриша. Сразу вспомнил слова доктора, что енотов на Гваделупе видимо-невидимо. Уж они-то не были злыми духами! Наверно, наоборот!..

– Жужу… пур жужу… – стеснительно выговорил Павлушка.

Гриша понял опять: «Игрушка для игрушки». Или нет: «Игрушка… для Жужу».

Жужу – такое было теперь имя у кнопа. Гриша подарил плетеного головастика Павлушке еще в тот день, когда ушли из бухты Гран-Кю-де-Сак-Марен. Чтобы Павлушка меньше тосковал. И он, малыш, сразу расцвел, вцепился в кнопа, смотрел недоверчиво: «Жужу… Это мне?»

– Тебе, тебе, – улыбнулся Гриша с облегчением. Потому что наконец-то бесприютный кноп нашел доброго хозяина. Теперь он стал подарком не от Вялого, а от Гриши. Полностью рассчитался с прошлым. Немножко царапнула совесть: вспомнил Гриша, как, увидав на кнопе бурое пятнышко, он сказал головастику: «Мы с тобой кровные братья». А теперь получается, что отказался от брата? Но потом решил: можно. Пусть будет кноп и Гришин, и Павлушкин. И когда Павлушка окажется далеко, пусть этот Жужу…

«Да нет же! Ну, не на-адо этого!..»

Поль, оглядываясь на Гришу, понес енотика кнопу Жужу. Тот жил теперь на Гришиной постели. Вернее, на общей постели мальчишек – они иногда укладывались вдвоем на койку, а чаще вытаскивали плоский тюфяк и одеяло с подушкой (то есть теперь уже с двумя) на палубу и устраивались там (и реяли над ними среди звезд марсели, брамсели и бом-брамсели). Сейчас кноп Жужу, раскинув веревочные ножки, лежал на одеяле и смотрел стеклянными бусинками на потолок – по доскам пробегали зигзаги солнечной ряби. Павлушка посадил енотика кнопу под мышку. Жужу, кажется, заулыбался. Павлушка лег щекой на одеяло рядом с кнопом и енотиком, виновато глянул на Гришу («Я только чуть-чуть…») и прикрыл глаза. Такое с ним случалось иногда: вдруг приткнется где-нибудь и уснет в одну секунду. Не надолго, на полчаса, но крепко…

А кноп Жужу по-прежнему беззаботно смотрел на солнечные зигзаги. Может, он теперь и не помнил, кто его сделал. Гриша же… он-то все равно помнил – про все, что случилось тогда. И по-прежнему не смотрел при встречах на Вялого. Жаль его было и стыдно встречаться глазами…

А однажды вечером, когда шли, оставляя к югу большой остров Гаити (тот, где правил полвека назад черный император Дессалин), Гриша услышал песню. Пели, как всегда, на баке. Гриша теперь не ходил по вечерам на бак, и сейчас он устроился с Павлушкой на тюфяке у фальшборта, но песня-то была слышна везде – не только на бриге, а, наверно, на милю вокруг:

Ой да ты кали-и-инушка…

Что ты нынче рано цветешь…

Гриша не поверил себе: пел Семен Вялый! Как он мог петь перед теми, кто сделал с ним такое? Как он вообще мог петь, после того, что было? Гриша не понимал… А может, как раз в том и дело, что не понимал? Может, на самом-то деле ничего страшного не случилось? Надо все передумать заново и… забыть? Но думать заново не хотелось. Не о том были главные мысли. Главное – это Павлушка. "Пресвятая Богородица, помоги ему и мне. Нам вместе…"

И сейчас, над уснувшим Павлушкой, Гриша провел пальцами по его волосам и пошел наружу. Царапало беспокойство: на палубе остался деревянный мусор, надо убрать, а то – непорядок…

В тесном коридорчике кормовой надстройки все двери были закреплены открытыми – от духоты. И теперь Гриша услышал голоса – капитана, доктора и мичмана Сезарова. На судне слова вообще-то всегда разносились звучно – как внутри большущей гитары, – а теперь казались особенно громкими. Может быть, потому, что… про него, про Гришу? Наверняка собеседники думали, что Гриша с Павлушкой где-нибудь на марсе или на палубе, чего им сидеть в тесной клетушке! И не приглушали разговора.

Говорил доктор:

– …Но Николай Константинович, он же вовсе не трус. Тот случай во время шквала говорит о многом. И в урагане он держался не хуже взрослых. К тому же и не ленив, помогает матросам как может…

– Петр Афанасьевич, вы правы. Но я не ожидал встретить в мальчике этакой… склонности к меланхолии, что ли… Большинство мальчишек… я помню себя… были бы счастливы без оглядки отправиться через океан, к незнакомым землям. А мой… подопечный… он словно все время оглядывается назад…

– В первом плавании тоскуют порой и взрослые мужчины, – заметил мичман Сезаров.

– Разумеется, – досадливо согласился Гарцунов. – Сам печалился о доме… Но не настолько же, чтобы заявить о нежелании стать моряком!

– На Гришу повлиял тот случай с этим… с Вялым, – напомнил доктор. – Видимо, он поломал взгляд мальчика на морскую романтику…

Досада капитана, кажется, усилилась:

– Вот я и говорю! Откуда у мальчишки такая впечатлительность? Ведь не девица же из модного пансиона… К тому же, я полагал, что, будучи корнями… так сказать, из народных слоев, мой воспитанник не станет демонстрировать излишне тонкую натуру, а наоборот…

– Дело, скорее, не в тонкости, а в некой самолюбивости натуры, – заметил мичман. – Вы, Николай Константинович, как-то упоминали, что в роду у мальчика лихие кучера и ямщики. Это особая порода людей. В Сибири никогда не было крепостных…

– К тому же, – добавил доктор, – половина крови в нем – сибирского коренного народа. Конечно, мальчик воспитан совершенно в рамках русских понятий, но… видимо, порой напоминает о себе прапрадед, командир татарской конной тысячи…

– Какой еще… тысячи? – слабо изумился Гарцунов.

– А он вам не говорил? – усмехнулся доктор.

– Ни словечка…

– Он сообщил об этом гардемарину, чтобы обосновать свое право на дворянство… когда речь пошла о дуэли… Митя недавно проговорился мне…

– Дуэлей еще не хватало… – обессиленно сказал Гарцунов.

– Да не волнуйтесь, Николай Константинович, это минутная мальчишечья ссора…

«Трепло длинноязыкое!» – подумал Гриша о новоиспеченном мичмане. Но мысль эта проскочила мельком – то, что говорилось дальше, было не в пример важнее…

Да, Гриша с малых лет знал, что подслушивать гадко, нечестно, грешно. Однако не раз уже случалось, что подслушивал – когда оказывался случайно рядом с теми, кто вел тревожный и касающийся его, Гриши, разговор. А теперь – тем более! Потому что капитан сказал, будто плаксиво поморщившись:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: