Сбоку на этой открытке я приписала, чтобы напомнить Наталии Борисовне, как Даня значится в паспорте: «фамилия: Ювачев-Хармс».
Наверное, и в третий раз я пошла туда же, чтобы передать ему передачу. Я положила кусочек чего-то, — может быть, хлеба, — что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.
Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы все знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком. Я шла. Солнце светило. Сверкал снег. Красота сказочная. А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите! Помогите'»
Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его. Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.
Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая — и вот эти мальчики…
Я шла уже несколько часов. Очень устала.
Наконец поднялась на берег и добралась до тюрьмы.
Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.
Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию — Ювачев-Хармс — и подала свой пакетик с едой.
Мужчина в окошке сказал:
— Ждите, гражданка, отойдите от окна, — и захлопнул окошко. Прошло минуты две или минут пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами:
— Скончался второго февраля, — выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота. У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам». Но все равно спасти их было уже нельзя.
Солнце садилось, и делалось все темнее.
Я была в таком отчаянии, что не могла уже ни думать, ни идти. Мне нужно было как-то почувствовать себя.
Не помню, как я дотащилась до Яши Друскина. Он очень любил Даню. И меня тоже.
Увидев, он все понял. Говорить было не нужно, — такой ужас был на моем лице.
Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.
Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:
— Это тебе. Это последняя тарелка супа.
Он сказал:
— Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.
Мать поколебалась, и он повторил:
— Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.
Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины.
Не помню, как я доплелась до дому. Я была черной от горя. И очень промерзла.
Чтобы как-то согреться, я затопила печку и бросила в нее что-то из мебели. Большие доски.
Я сидела у огня, — конечно, в пальто, закутавшись еще во что-то поверх пальто, и думала, думала, думала…
Зазвонил телефон. Я дотащилась до него в коридор.
Звонила из больницы моя сестра Ольга. Ей как учительнице дали там место, положили ее, потому как только дистрофии, чтобы лечь в больницу, было недостаточно.
— Маня?
Говорю:
— Это я.
Она говорит:
— Как ты?
Я говорю:
— Плохо.
Она говорит:
— Я сейчас встану и приеду.
Я говорю:
— Не надо.
Потом спросила:
— А Даня? — она его тоже любила.
Я сказала:
— Его больше нет.
Она сказала:
— Я приду к тебе.
Я говорю:
— Не приходи. Я должна сейчас сама для себя решить: или я покончу с собой или я буду продолжать жить, — и повесила трубку.
Я вернулась в комнату, села у огня и смотрела, смотрела в него. Не знаю, сколько часов я сидела так без движения. Это был конец. Потом я встала и сказала себе: «Надо жить. Я выбираю жизнь». И дальше продолжался этот кошмар.
Когда Даню посадили, я как-то нашла на Надеждинской под своей дверью сверток, а в нем хлеб, кусочек сахара и, кажется, немножко денег. Был уже страшный голод. Я долго ломала голову: кто бы это мог сделать?
Мне бы обрадоваться, но меня мучило подозрение, что этот сверток подложил один литератор, еврей, который бывал у нас и фамилию которого я теперь уже не помню, и сделал он это во искупление своей вины перед Даней. Может быть, донес на него, а потом пожалел об этом. Во всяком случае мне показалось, что он хотел что-то замазать. Вот такое у меня было чувство в душе, потому что никаких видимых причин помогать мне у него не было, и в этом была какая-то грязь.
А может быть, и не он принес, — не знаю.
Я уже жила в писательской надстройке на канале Грибоедова, в пустой квартире какого-то известного писателя, который был в эвакуации.
Я переехала туда, потому что в наш дом на Надеждинской попала бомба. Квартира наша не была разрушена, но в доме уже нельзя было жить.
Значит, я жила теперь на канале Грибоедова, неподалеку от храма Воскресения Господня, на одной площадке с Зощенко. То есть на той же площадке, на третьем этаже, где была квартира Зощенко. Как раз напротив его квартиры.
В один из дней ко мне пришел человек из Союза писателей. Он знал Даню. Кажется, это был известный писатель, я уже не помню сейчас его фамилию.
Он сказал, что уходит последний грузовик на Большую землю. Последний! И мне как жене писателя могут дать в нем место. Я включена в список на эвакуацию. Причем у меня есть возможность взять с собой еще одного — только одного! — человека: мать, отца, сестру или своего ребенка.
Я сейчас же подумала об Ольге.
Он сказал, куда и в какой час я должна придти. Где будет сбор и так далее.
Я сразу же позвонила Ольге. И говорю:
— Оля, есть возможность уехать вместе со мной…
Конечно, никаких мыслей о том, что у нее был роман с Даней, у меня в этот момент не было. Я хотела ее спасти.
Она уже вышла из клиники. И пришла ко мне. Я говорю:
— Я тебя прошу, я тебя умоляю, — едем со мной. Она говорит:
— Нет, Машка, — она звала меня Машка, — я не поеду, тут недалеко мама, и я не уеду отсюда.
Лили' уже не было в живых.
Я говорю:
— Хорошо. Подумай еще. У тебя есть время подумать. Ты сюда вернешься…
Она ни в какую!
Я снова:
— Оля, подумай, мне уже надо сообщить, одна я еду или с тобой. Решай!
Я сняла со стены икону, большую, мамину, поставила ее на табуретку, чтобы она стояла. Эта икона была у мамы с тех пор, как она вышла замуж. Она висела у нее над кроватью.
Я произнесла молитву. Оля тоже. Мы поцеловались.
Я ее опять стала упрашивать. Я говорю:
— Есть время подумать. Немножко. Надо сообщить, едешь ли ты, потому что последняя машина уходит.
Но она:
— Нет. Положимся на Волю Божью. Я остаюсь.
Я ее перекрестила, и на прощанье мы обнялись.
У меня уже были готовы санки. Маленькие детские санки, мне кто-то дал. Я уже не могла ничего нести в руках, даже легкое. Я собрала что могла взять с собой в небольшой узелок.
Взяла нашу Библию, несколько фотографий, не помню еще что. И ринулась с этим узелком на сборный пункт. На вокзал. Когда я пришла туда, я увидела огромные грузовики с высокими бортами, в которых возят скот. Это были последние машины, которые уходили на Большую землю.
Я попала в группу вместе с артистами, вообще с людьми театра. У меня был с собой кусок хлеба, я его прятала под рубашкой. Люди залезали в кузов, а многих втаскивали, у кого уже не было сил залезть.
В кузове людей укладывали друг на друга. Крест-накрест. В несколько рядов. Самые слабые и самые больные — внизу, чтобы к ним поступало тепло. А сверху — те, кто помоложе и поздоровее.
Человек лежал под грудой тел. Он умирал, кричал — ничего не помогало.
И кузов был накрыт брезентом.
Нас всех строго-настрого предупредили: «Ни единого слова! Чтобы не было слышно человеческого голоса! Тот, кто скажет слово или произведет малейший шум, будет немедленно выброшен из машины…»
Эта дорога простреливалась, и только малейший шум — моментально начиналась пальба.
В колонне было четыре или пять машин, таких же огромных, как наша.