Кстати, читатели Вольтера не могли оценить и десятой доли убедительности предсмертной исповеди «добряка священника», ибо ведь Вольтер приписал, будто бы тот не у людей, а у бога просил прощения за то, что проповедовал христианство. У высшего, настоящего бога. Но в таком фальшивом свете вовсе уж не бескорыстным выглядит «добряк священник»: опасался, видно, наказания от бога на том свете, раз просил у бога прощения.
Логическая цельность и глубина решения, принятого Мелье, открывается, только если учитывать, какой это был крайний, воинствующий материалист — материалист не только в философской теории, но и в своих конкретных представлениях, реальных образах. Это, как позже у Ламеттри, материализм, доводимый до самого повседневного, самого обыденного. Воображение этих материалистов требовало реального образа небытия после смерти. Жан Мелье не мог мечтать о посмертной славе, — ему представлялось противоречивым как-либо вмешивать свое бытие в перспективу своего небытия. Он пишет не ради того, что будет, а потому что сейчас, когда он живет, природа истины и святая ненависть к обманщикам требуют, чтобы он их высказал. Он много раз заявляет, что ему абсолютно все равно, что скажут о нем хорошего или плохого после смерти. Материализм как бы помогает ему скрыться от противников, обмануть их. В этом-то и соль затеи сказать правду и скрыться в смерть. Ведь вот как звучит не последний аккорд, нет, последняя его нота, долгая, затихающая: «После всего сказанного пусть думают обо мне, пусть судят, говорят обо мне и делают все что угодно; я нисколько об этом не беспокоюсь. Пусть люди приспособляются и управляют собой, как им угодно; пусть они будут мудры или безумствуют, пусть будут добрыми или злыми, пусть после моей смерти говорят обо мне или делают со мной все что хотят, — мне до этого совсем нет дела. Я уже почти не принимаю участия в том, что происходит в мире. А мертвых, к которым я собираюсь, не тревожит уже ничто, их уже ничто не заботит. Этим ничтоя тут и кончу. Я сам уже и сейчас не многим больше, чем ничто, а вскоре я и в полном смысле буду ничто…»
Это не вздох умирающего. Это необходимое, чтобы его верно поняли, философское доказательство своей полной личной незаинтересованности в чем бы то ни было. Он — ничто, его нет, когда он говорит это. И письмо к соседним кюре он заключает тем же, но в форме злой насмешки. Он отказывается принять от них даже пожелание «почить в мире», — пусть они сами пребудут в мире, пока живы, он же, как и все мертвые, не будет знать, ни что такое покой, ни что такое мир, ни что добро, ни что зло. Для того чтобы это знать, надо жить. А он, Мелье, будучи ныне мертвым, даже не может им вежливо сказать «ваш покорнейший и преданный слуга».
Наконец вот еще кукиш, который он показывает из могилы своим будущим гонителям: «Пусть священники, проповедники и богословы, а также все покровители этого обмана и шарлатанства выходят из себя и возмущаются после моей смерти сколько ism угодно, пусть называют меня нечестивцем, вероотступником, богохульником и атеистом, пусть сколько угодно поносят и проклинают меня, — это меня нисколько не трогает и не смущает. Пусть они сделают с моим телом, что хотят: пусть изрубят его на части, изжарят или сварят и съедят под каким угодно соусом — это мне совершенно безразлично. Я буду уже всецело вне пределов их досягаемости; ничто уже не будет в состоянии устрашить меня».
Все это не надо понимать слишком просто: будто Мелье вообще безразлично, что будет после него. Нет, речь идет о полном отсутствии какой-либо личной заинтересованности, но не заинтересованности в судьбе своих идей, как и в судьбе тех, для кого он так старался додумать и изложить истину.
Замысел посмертного выступления и состоит прежде всего в том, что автора не будет, а сочинение его волей-неволей должны будут обсуждать, хотя бы опровергать, и тем самым высказанное им будет жить. Те, кто не сумеет опровергнуть его столь же строгими и логичными доводами, как и его собственные, обязаны будут — да, да, да, будут именно обязаны — отстаивать истину и действовать впредь сообразно истине, открывать глаза народу, бороться за установление справедливых, разумных ч естественных порядков между людьми. По меньшей мере Мелье допускает, что у него будет не меньше сторонников среди разумных и честных людей, чем хулителей среди прочих, хотя бы даже многие его сторонники будут вынуждены вслух осуждать его. Те, кому он поможет открыть глаза, уже не могут их закрыть, даже если б им пришлось держать свои глаза опущенными долу. Его сочинение не могут окружить забвением и молчанием, с ним по крайней мере должны будут воевать, а значит и вдумываться, — таков первый выигрыш.
Второе, может быть более важное. Узнав о придуманном им рецепте, как можно выполнить свой долг перед истиной, ничем не рискуя при жизни, ведь и другие из умных и образованных, знающих, но скрывающих истину — а это почти все они! — станут поступать, как и он. Мелье с чистой, отвлеченной наивностью уверяет их: если они, как и он, не решаются выступить при жизни, пусть в таком случае они сделают это хоть один-единственный раз — в конце дней своих. Если бы все те, кто, как он и лучше его, знают человеческие отношения, знают обман и правду, высказали по крайней мере под конец своей жизни, по крайней мере перед смертью все, что они на этот счет думают, вскоре оказалось бы, что мир изменил бы свой вид и облик. Подражание ему, воспроизведение его акта кажется Мелье неминуемым, ибо это есть решение основного, казалось неразрешимого, противоречия всех мыслящих людей века. Это был еще неизмеримо больший выигрыш.
Третьим, по убеждению Мелье, было то, что другие это сделают гораздо лучше, чем он. Он искренне и скромно повторяет это. Он настаивает на этом перед реймским генеральным викарием: «Признаюсь, что вовсе не я должен бы, мсье, говорить вам об этих вещах, это должно было исходить от лица, более даровитого, да и более авторитетного, имеющего большее значение, чем я; этого я очень бы желал, ибо это произвело бы на умы людей большее действие». Но пока другие молчат, Мелье просит выслушать хотя бы его несовершенные речи, ссылаясь на слова пророка: истина вышла из земли. «Ибо она действительно выйдет из земли, поскольку она выходит из моих уст; я на самом деле есть не что иное, как земля».
Итак, выступят обязательно и другие, и лучшие, чем он, раз он стронет лавину с места. Надо лишь суметь ее стронуть. Да и решат исход не образованные собратья по уму и по перу, они будут лишь союзниками народа, а народ.
Но почему же все-таки именно он, кюре из Этрепиньи, он, маленький, неприметный человек, проведший тихую, спокойную жизнь, почему он, один-единственный и одинокий, должен толкнуть лавину, которая в своем могучем падении, давно покинув его, преобразит человеческий мир? У Жана Мелье есть только один далекий и от философии и от самовосхваления ответ: я должен был это сказать, поскольку я не вижу никого, кто бы это сказал.
Его не интересуют ни похвалы, ни упреки. Он знает, что изложил истину не лучше, а хуже, чем могли бы другие. Почему же он? Просто потому, что он не видит других. Умные и образованные люди молчат. Что же кивать на них, когда долг перед истиной повелевает ему сказать хотя бы так, как он придумал, — после смерти. Мелье и решил сказать за них. Просто так вышло, ему не решить этого вопроса. Никогда не приходило в голову Жану Мелье даже и поставить другой близкий вопрос — почему полагает он, что именно сейчас «настало время» положить конец царству тирании и суеверий, почему именно в его дни можно сказать, что «пора», наконец, открыть народу глаза на притеснения и обман, которые «слишком долго» удерживались, «достаточно времени» тяготили народ? Почему теперь «пора» и «пришел час»? Оправдать этот грубый логический провал можно только одним: не только Жану Мелье, а и никому в XVIII веке не могло еще прийти в голову так поставить вопрос.
Мелье взял на себя своеобразный подвиг: раз никто — то я; раз не в жизни — то через смерть. В этом подвиге — ни Голгофы, ни страдания, ни позы мученика.