Заметим, Жан Мелье поистине преклонялся перед Монтенем — последним гуманистом, первым либертином.
В начале XVII века у Шаррона — уже не раздумье и сомнение, а разгоряченная битва за «мудрость», за право человека судить обо всем. Шаррон — основатель того примирения науки и религии, с неизмеримым перевесом на стороне науки, которое получило название деизма; разум, природа и бог — три названия одного и того же.
И разлилось половодье вольномыслия.
Мы отнесем сюда не только Гассенди, в наибольшей степени материалиста из всех либертинов, впрочем все же не отважившегося до конца порвать и с богом, хотя бы как с изначальным творцом атомов; мы отнесем сюда вместе с ним не только плеяду дерзновенных птенцов его гнезда: Мольера, Лафонтена. Но чем же не вольномыслие и философия Декарта! Она была апологией логики, научного метода, опытного познания всего в мире, кроме, увы, духовной божественной субстанции. Это было грандиозное усилие вполне обособить друг от друга и тем вполне примирить все физическое со всем метафизическим. Вот это примирение, согласование вместо сокрушения и было подлинной сутью вольномыслия. Но сколько же подлинной вольности, вольнолюбия, пинка схоластике в обращении Декарта как к основе основ рационализма — к здравому смыслу «простолюдинов». В основе истины, учил Декарт, лежат не многоученые мудрствования, а простые элементы простой мысли. Поэтому, «чтобы достичь истины, надо раз в жизни отбросить все доставшиеся мнения и воспроизвести заново, начиная с самых оснований, всю систему своих знаний». Жан Мелье, может быть, потому так страстно и спорил с метафизикой Декарта, что вот в этом, да и вообще во всем остальном, кроме метафизики, стоял на его плечах.
Пришли годы Фронды. Накопившиеся силы либертинства прорвали плотину как бурный поток и разлились, казалось все затопляя под собой. Из-под сорвавшейся крышки котла выбросило вдруг несколько тысяч обращенных ко всем грамотным книжек, памфлетов, брошюр — в прозе и в стихах, очень серьезных и очень смешливых.
В этом карнавале умов выделяется и несколько особенно ярких и больших фигур. Прежде всего — еще один питомец школы материалиста Гассенди, неисчерпаемый скептик, сатирик, критик всего окружающего и иронический провидец Сирано де Бержерак. Рядом с ним злой хохотун, создатель развеселого стиля бурлеск и простонародного романа Скаррон, жена которого, впрочем, после его смерти стала одной из повелительниц Франции — фавориткой Людовика XIV, знаменитой мадам де Ментенон. Тут и ученый каноник Клод Жоли, теоретически обосновывавший право народа ограничивать власть королей. Тут и кардинал де Ретц, несравненный мемуарист и памфлетист, неузнаваемо исказивший Фронду, но вписавший свое имя в скрижали либертинства не только тем, как мастерски писал, но и тем, как с отвагой естествоиспытателя оголял религию и политику, тайны дирижирования верхов низами.
Жан Мелье вдохнул далекий ветер Фронды, вкусил от ее хотя бы косвенных плодов, таких, как запретная оппозиционная двору литература конца XVII века. Ветер Фронды и ее буйных изданий — «мазаринад» — дул в паруса либертинов и во второй половине XVII и в начале XVIII века.
Но представление о Фронде не должно побудить смешивать суть либертинов со стилем их творчества. Они бывали и задорными, насмешливыми, дерзкими, легкомысленными, но бывали строгими, стройными, спокойными, как своды в хрустальном дворце высокого разума и вкуса. Впрочем, даже в самых возвышенных или погруженных в глубины мышления творениях их налицо та или иная доля холодной или веселой насмешки, сарказма, иронии и скепсиса.
Диапазон всего, что мы назвали либертинством XVII века, очень широк. От открытой оппозиции до придворной культуры, но несшей в себе какую-то досадную и не подсудную двору независимость, — скажем, в шедших на версальской сцене пьесах Мольера, Корнеля и Расина, или в порожденных нуждами королевского фиска экономических трактатах Буагильбера и Вобана, или в морализировании воспитателя престолонаследника — архиепископа камбрэйского Фенелона. Эту облеченную в лояльность, опиравшуюся лишь на авторитет очищенного разума и очищенного вкуса оппозицию почти не удавалось подвергнуть преследованию, даже когда она стояла на самом острие, как в философии Гассенди.
Только одни зарубежные вольнодумные издания гугенотов, например сочинения Жюрье, провозвестника идеи общественного договора, удавалось правительству и церкви открыто поставить по ту сторону закона.
Но даже в сфере самой католической религии такое умеренное отклонение, как янсенизм, можно и должно по его внутреннему стилю связать с либертинством. Величайший ум янсенистского движения Блэз Паскаль пытался приложить методы научной мысли к воплощению антинаучности — богословию. Он вслед за Декартом развил науку логики, но должен был обнаружить и непреодолимый мол для корабля разума, за которым были закрытые воды религии.
Эпоха либертинства, если брать ее в этом очень широком смысле слова, произвела и глубокое воздействие на орудие мысли — язык. Французский литературный язык стал великим языком именно в XVII веке. Он стал прозрачно чистым. «Максимы» Ларошфуко, «Принцесса Клевская» мадам де Лафайет, «Переписка» мадам де Севинье, «Характеры» Лабрюйера, не говоря о классической драматургии и поэзии, даже научные рассуждения — написаны необычайно четким, ясным и выразительным языком. Язык XVII века сравнительно с прежним стал, может быть, и беднее, но точнее, он скорее логичен, чем художествен. Это было вознесенное до виртуозности мастерство. Тут бывал разнообразный стиль, и «благородный» и «неблагородный», например бурлескный, но всегда это был стиль изощренный, отработанный, точно выражавший стремление мысли.
Но вот у Мелье стиль отсутствует вовсе. Ему надо было скинуть костюм века, стеснявший движения. Раз требовалось отбросить само либертинство, надо было сбросить мундир либертинства. «Он пишет стилем извозчичьей лошади, хотя и здорово лягающейся», — сказал Вольтер о сочинении Ателье. Для вышедшей из самой земли правды уже не годились изложницы, в которые так совершенно отливалась полуправда либертинов — всегда несколько салонная или кабинетная, несколько верхушечная, несколько компромиссная.
Впрочем, известный французский историк литературы Лансон, посвятивший Мелье статью в 1912 году, придал довольно высокое значение литературному стилю Мелье. Лансон говорит о борьбе двух течений: отточенного академического стиля (Паскаль, Корнель, Бюсси-Рабютен, Фонтенель, наконец, Вольтер) и стиля, не поддавшегося этой суровой узде, восходящего по-прежнему к языку Рабле. Крупнейшими представителями второй тенденции он считает Сен-Симона, Декарта, Шаплена, Ришелье, Скаррона, д'Аржансона. «К этому же семейству относится кюре Мелье», — пишет Лансон, оговаривая специфическую силу, энергию, горькую страстность, нервность индивидуального пера Мелье.
Однако эти последние черты скорее обособляют литературный язык Мелье от того, что общо для обеих тенденций либертинов.
Либертины представляли некий культурный сплав, полудворянский, полубуржуазный, — вернее, целую гамму сплавов разной пробы. Либертинство было и оппозицией и примирением. Здесь и чисто аристократическая придворная, домашняя оппозиция, вроде герцога Сен-Симона или архиепископа Фенелона; был и разночинный бунт, но все-таки коленопреклоненный и допускаемый в гостиные. Пусть амплитуда была огромная — от физики до остроумия, от классической трагедии до клубов «Храм» или «Нинон», где царило эпикурейство, где прегрешали не столько мыслью, сколько словами и чувствами. Но при всем разнообразии единым для всех было: непримиримое примирено или должно быть примирено.
Все три великие идеи, поднимавшиеся со дна века народными смерчами, не остались чужды либертинам.
Одни оспаривали права королей на имущество подданных. Другие уже писали и картины счастливой, мудрой жизни людей без частной собственности, но только где-то далеко от французской земли, упоенной народными кровью и потом, в вымышленных благодатных странах. У Верраса, первого французского утописта, это земля народа севарамбов. В «Странствиях Телемака» Фенелона это пленительное, как недостижимая мечта, государство Бетика, из-за которого, кстати, отношение Жана Мелье к архиепископу Камбрэйскому невольно было двойственным.