Идеи о праве народов противиться деспотам и тиранам, об изначальном суверенитете народа, о народоправстве нашли немало воплощений в век либертинов. Но вот автор «Вздохов томящейся в рабстве Франции» хотя и грозит абсолютизму Людовика XIV страшным возмездием за узурпацию народных прав и бичует его, однако в конечном счете как раз по той причине, что этот абсолютизм неминуемо породит народную революцию с «отрубанием королю головы» и «разнузданностью», как это было в Англии. Чтобы избежать этого несчастья, автор «Вздохов» призывает смести, пока не поздно, тиранию и образовать конституционную монархию путем бескровного переворота, наподобие английской «Славной революции». Это было пределом революционной решимости

Наконец, и более всего, от самых первых шагов либертинства и до самых последних оно было великим спором с христианством, с католицизмом — с его догматами и претензиями. В этой лаборатории — колбы, реторты и перегонные кубы самого разного размера и вида. Но и наилучшая эссенция — это все-таки не более чем деизм, то есть не устранение бога, а его отстранение от любых дел мирских до функции творца и первого толчка. И первенцы XVIII века, глубоко расшатавшие веру Сент-Эвремон и Бейль, остались лишь горными вершинами вольномыслия и религиозного скептицизма. Пусть либертины и принесли просветителям XVIII века в наследство целые палаты антихристианского оружия, они, ходившие подчас близко у ворот материализма, принадлежали еще идейной фронде, а не революции. Здесь все еще нег атеизма.

Из либертинов XVII века зачинателем века Просвещения и чуть ли не первым просветителем подчас называют Фонтенеля. Нет, это был беспримесный отстой и кристалл близившейся к концу долгой и пышной эпохи либертинства. Корни его мыслей уходят в учение Декарта, в рационализм. Перед нами распахивается большое, светлое, кажущееся достроенным здание. Фонтенель ненавидит невежество и суеверие, его «Беседы о множестве миров» — апофеоз естественных наук, успехов разума, опирающегося на опытное знание. Это звучит почти как завершение вековых усилий ума, почти как торжественный победный финал, как обретенная гармония, как гневное погребение поверженного врага.

Фонтенель, как и Бейль, был поистине провозвестником и воспитателем и Монтескье и Вольтера.

Но верна ли эта тропа, которая кажется прямой и безошибочно надежной? Хороша ли тропа, так ясно, почти без изгибов бегущая через долины и холмы, главное, нигде не прерывающаяся, чудесно объясняющая, кто кого предвосхитил, кто у кого что перенял, и приводящая путника прямехонько в заоблачные выси эпохи просветителей, эпохи энциклопедистов? У тропинки явный недостаток: она не объясняет, откуда возник совершенно новый ландшафт, новый вид, открывающийся перед путником, оказавшимся в веке Просвещения. Нет, он не перешел туда по гладкой тропинке, он перепрыгнул через бурный ручей. Между либертинством и просветительством не мостик, а горный обвал.

В начале 20-х годов XVIII века были написаны «Персидские письма» Монтескье, в конце 20-х годов — «Завещание» Мелье. В сущности, они почти ровесники. Между ними безмерный контраст. Они словно принадлежат двум мирам, хоть и одной эпохе — Регентству и началу правления Флери. Сравнение этих двух книг так разительно, что тут-то и надо решать, которой из них начинается Просвещение.

Казалось бы, что за вопрос. Ведь Монтескье — признанный старший просветитель. Читаем заново «Персидские письма», положив рядом том Мелье, и ясно видим, что автор «Персидских писем» — либертин, доподлинный, принадлежащий этой традиция всем своим существом, и содержанием, и формой, кровно родственный, блестящий, великолепный либертин!

Под видом переписки двух образованных и знатных персов, путешествующих в Европе, Монтескье высмеивает и разоблачает как бы увиденную чужими глазами Францию. Перед лицом простого разума все здесь предстает нелепым, смешным, несообразным. Здесь все подверглось ядовитейшей насмешке: король, монархия, жизнь и нравы двора, духовенство, культ, чиновники, суд, ученые, журналы, семья, моды. Всепредано бичу сарказма. Впрочем, вчитываясь, замечаем мы, что народ здесь как-то странным образом почти стерся. Нет здесь образа крестьян, хотя бы в трагедии их слепого труда, как у Лабрюйера, не только что в трагедии их слепых восстаний, как у Мелье.

Монтескье словно ищет средств не сокрушить твердыню, а обойти ее. Удары его шпаги предназначены ранить, а не убивать. Эта дуэль разума с предрассудками должна окончиться рукопожатием между победителем и побежденным.

Монтескье, по крайней мере такой, каким он предстает в «Персидских письмах», принадлежит философии, скептицизму и неубийственным насмешкам XVII века. Недаром лучшее, что усмотрел его перс во Франции, это труды философов и физиков, которые «идут в тишине стезей человеческого разума». Монтескье весь с породившей его школой

Мелье тоже взошел на дрожжах XVII века. Он знал его, внимал ему, плавал в нем. Без великой работы, проделанной XVII веком, он не мог написать свое «Завещание».

Но он противоположен либертинам.

Монтескье же в «Персидских письмах», как и в книге «О величии и упадке римлян», ничем не противоположен либертинам.

Едва мы заметили это, как врывается поток света: «старшие просветители» как называют Монтескье Я Вольтера, в сущности, были поздними либертинами. Все творчество Вольтера, весь дух вольтерьянства — это же апогей литературы, деизма, стиля, ума, насмешливости, но и компромиссности, соглашательства, придворности либертинов XVII века. Он их плоть от плоти, он последний богатырь их войск.

Однако «старшее поколение» просветителей, Монтескье и Вольтер, — это и не просто либертины. Это такие либертины, которые с середины 30-х годов XVIII века испытали страшный порыв неведомого буйного ветра. В традицию, вскормившую их, вторглось что-то новое- и устрашающее. «Читая Мелье, я дрожал от ужаса», — писал Вольтер. Оба они должны были дрожать от ужаса. Оба шарахнулись, каждый по-своему, оба, как учуявшие волков кони, понесли золоченую карету либертинства уже без прямой дороги в расступившуюся перед ними чащу Просвещения.

Но Монтескье остановился на опушке. Заключительные главы «Духа законов» (1748) — это, в сущности, примирение с действительностью. Дух примирения победил дух борьбы

Вольтер же устремился в самую глубь. Для него знакомство с произведением Мелье было умственным потрясением на всю долгую жизнь. Он предерзко размахивал головней, полупотухшей в его руках, и разлетавшиеся искры делали его фигуру величественнее и грознее во мгле дореволюционной Франции. Но все же унаследованная жажда примирения тяготела над ним. В 40-х годах он уже чуть не примирился с двором и не стал королевским историографом. А в последние месяцы жизни все-таки примирился — либертин под занавес таки победил в нем просветителя.

Нам сейчас интересен лишь внутренний тупик либертинства, как определенной общественной идеологии. Без уяснения этого, из одной только общественной психологии нельзя объяснить появление Мелье. Внутреннее противоречие либертинства: все отвергать, но со всем примириться. Величайшая нелогичность при преклонении перед логикой! Сама логика взывала о том, что так не может бесконечно продолжаться!

Глава 6. Против имущих

Находясь на самых нагорных высотах безупречной литературы и отделанного ума «великого века» французской культуры, Вольтер не мог не сказать, что Мелье пишет стилем извозчичьей лошади. Это барская грубость, но не без резона. «Завещание» Жана Мелье не памятник художественной литературы. Это громоздко и тяжеловесно, как плотницкая работа крестьянских рук. Это растянуто и массивно. Это утомительно и совсем не занятно. Это словно сложено из камней. Из пригнанных друг к другу тяжелых камней мысли, собранных один к одному на протяжении целой жизни.

Вольтер поднес читателю «извлечение» из Мелье. В одном отношении он был прав: чтобы широкие круги, будь то в XVIII веке, будь то в XX, узнали мысли Мелье, необходимо их пересказать. Но в отличие от Вольтера надо передать все стороны его ума; пересказывать, так уж все идеи «Завещания».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: