Что, если и сын Василия той же тропкой пойдет?

Упаси бог! Про Ивана и сейчас такое рассказывают, что озноб пробирает. Сызмала боярами к жестокости приучен. Да ведь и ожесточишься, поди, как на твоих глазах мать отравят, станут ближних в оковы ковать, голодом морить, удавливать.

Грех, конечно, про покойных худое сказывать, но боярин князь Иван Шуйский, благодетель новгородский, немало в том повинен, что его роду ныне горькую чашу испить довелось.

Боярина Овчину-Телепнева в темнице голодом сгубил, сестру его Аграфену, мамку великого князя, как тот ни плакал, оковал и сослал, боярина Вельского Ивана в покоях малолетнего Ивана поймал и удавил, боярина Воронцова Семена, великому князю полюбившегося, со своими людьми в великокняжеской трапезной до крови бил и сослал…

Да что бояре! А с Иваном-то как поступал князь Шуйский? Как послов принимать, как дела решать, на отцов стол сажал, бородой перед ним мел, а как с глазу на глаз оставался, так всяко уничижал, насмехался над его неокрепшим разумом, ко всякому распутству приучал: к питью, к женкам, к тавлеям да шахматам, к конскому скоку да соколиной травле. Да все это куда ни шло! Пей, напускай соколов, стучи тавлеями, коли на другое ума не хватает. А вот что ободрили великого князя ватагу таких же шалых да отчаянных, как он, питухов набрать да с той ватагой по Москве и московским бутыркам шастать, ровно орде татарской, добрых людей понося и девок портя, то уже не дело…

На что надеялся боярин князь Шуйский?

Что великий князь и возмужав ума не наберется, что, распутству прилежа, из воли его не выйдет?

Ох, худо размышлено! Хуже некуда! Великий-то князь оказался памятлив. Памятлив да своенравен. Ватагу свою заимев, ободрился, знать! Шутка сказать, за одно слово, поперек сказанное, князя Андрея псарям отдал, сам с красного крыльца кричал, когда волокли боярина, чтоб не чинились!.. У него на глазах Андрей с великим воплем и дух испустил, передают. Бе-е-еда! И неведомо еще, как великий князь после сего деяния с митрополитом поладит. А постигнет опала Макария — и Новгороду хорошего не видать. Последний заступник новгородский перед Москвой митрополит…

Жили новгородцы в тревоге и сомнениях. А потом воспрянули духом. Стало известно: митрополит после расправы с Шуйским проповедовал в соборной церкви Благовещенья о гордыне, наказуемой судом мирским и божеским, о власти царей земных, как власти, господом дарованной.

Поняли: митрополит тверд, великому князю близок, стало быть, в случае чего и заступится.

А на трех святителей пришла новая весть: требует митрополит к себе на московский двор новгородских людей: боярина Шило, протопопа Алексея Мятого, других священников и книжного писца Ивана, сына Федорова.

Хорошая весть. Добрая весть. Дай бог долгих лет и беспечальной жизни пастырю, не забывающему овец своих!

Федора полученное известие громом поразило. Кинулся на двор к архиепископу Феодосию, упал в ноги, завопил, прося о милости.

— Ты что, дурак? — спросил Феодосий. — Сыну твоему великую милость митрополит оказал, а ты орешь, ровно родить собрался. Опомнись, идол!

— По молодости он! По молодости! — потерянно твердил Федор, не слыша архиепископа. — И забыл уж все! Оженился!

— А, дубина! скривился архиепископ. — Отвори уши-то! Не на суд, на службу митрополит твоего Ваньку зовет! На слу-у-ужбу!.. Эй, вытолкайте писца! От радости ума лишился, старый.

Но и сообразив, что к чему, Федор не воспрянул духом. Не хотел он отпускать Ивана в далекую, чужую Москву. Горько было оставаться одному. Страшно думать, как Иван жить станет без отцова надзора. Молод, горяч, непокорлив, а чужбина камушки обкатывает не чинясь… Вон, вон, как крылья распустил Ванька! Радуется! Кречетом глядит! А чему радуется? Москва не коврижка медовая. Не ты ее, скорей она тебя заглотит!

И все же противиться указу митрополита Федор не решился. С великой тоской, а начал собирать сына в путь…

***

На ранней зорьке заскрипели у ворот двое саней, набитые сеном, зазвякали на морозе бубенцы.

Вынесли сундуки и коробы, установили, увязали, еще подбавили сенца, кинули в переда меховые полсти.

Вернулись в избу. Сели за стол, разлили по ковшам горячее вино.

— Ну, Иване… — начал Федор и осекся. Перехватило горло, задрожала держащая ендову рука. Мигнул, с отчаянием выкрикнул: — Храни вас бог! — и припал к посудине.

Потом благословляли на путь иконой святого Николы, крепко целовались, жадно ощупывая руками плечи друг друга, суетились вокруг заиндевевших коней, чтобы скрыть тревогу, заполнить чем-то пустоту последних минут…

Кони обрадованно налегли, вынесли сани со двора — и засмеялись, зарыдали, щемя душу, бубенцы-бубенчики, медь и железо, вечная присказка бесконечных зимних дорог…

У моста уже ждал обоз боярина Шило.

Иван Федоров в последний раз оглянулся на Новгород, перекрестился.

Натянул рукавицы, прикрикнул на лошадей, и потянулись, потянулись по обочине кусты да кустики, ели да елочки: русский ни конца, ни краю! — лес.

Ехали днем. Чуть смеркалось, останавливались в первой попавшейся деревушке: опасались лихих людей и волков.

А переночевав, вставали до свету. И хотя не бог весть какие разносолы взяли в путь, но в иной избе ребятишки просыпались от запаха варева, высовывали из-под ветоши русые головенки. Ирина, оглядываясь, боясь обидеть хозяев, совала детям то кусок пирога, то лепешку. Русые головенки прятались. Ветошь чуть приметно шевелилась. Потом голодные глаза показывались вновь…

…В ясные дни сверкающий снег слепит. А затянет небо облаками, наползут они, серые, синеватые, на самые верхушки леса, начнут ронять мягкие, как лебяжий пух, хлопья, станут глуше звучать голоса, постукивать конские копыта — подгоняй лошадей, не верь тишине! Налетит ветер со Студеного моря — завоет метелица, занавесит дорогу, заметет колеи, столкнет очумевших коней в сугробы, сомнет, отбросит человеческий зов — и погиб ты, пропал ни за что ни про что. По весне только и сыщут, как снег стает да половодье минует…

Леса стоят, покорно опустив ветви, отягченные холодным убором. На пеньках — белые, выше боярских, шапки. Другой пень так обмело, что не видать — торчит снежный горбик, да и только. Звонко-звонко поет под клювом дятла замерзшая сосна. А в волнистых полях, где синие тени оврагов и заносов, шуршат, качаются, жалуются на мороз и одиночество черные да бурые сухие будяки. Кто услышит их жалобы? Разве что заяц, чей малик брызнул в стороне, или кума-огневка, припавшая узкой мордочкой к насту и ловящая чуткими ушками мышиный писк.

Пустынно. Холодно. И уже не верится, что есть где-то города, и теплые избы с печами, и другие люди. Не один ли ты остался на этой недоброй, скованной льдом, похороненной под снегом земле?

Шелушатся обветренные щеки. Замерзают думы. Клонит в сон…

***

С полдня высылал боярин Дмитрий Романович Шило вперед стремянного Ларьку с двумя конными слугами, чтобы сыскали и приготовили добрый ночлег, истопили, если найдется, баньку.

Ларька знал, что надо Дмитрию Романовичу. Медвежьи глазки стремянного были зорки, а косолапые ноги легки. Все сыскивал: и избу почище, и дровишек для баньки, и молодуху посговорчивей.

Себя тоже не забывал. Облюбовав какую-нибудь вдовицу, не сидел в ожидании боярина сложа руки, а принимался у бабы хозяйничать. Гонял подручных привезти ей сена, натаскать воды, сам крутился сатаной, то топориком потюкивая, то пилой визжа, то рваный хомут сшивая, то к валенкам подметки подкидывая.

Баба, оторопев, только помаргивала, глядя, как кипит в ловких Ларькиных руках любая работа, как растет поленница наколотых дров, как законопачиваются век не конопаченные щели, накрепко пристает к стене расшатавшаяся лавка, туго набивается сеном сараюшка.

А Ларька уже осматривал копыта вдовьего коня, бранился, найдя мокрец, гонял хозяйку к соседям за дегтем, требовал то того, то другого, и ошалевшая от одинокой жизни, всеми позабытая вдовица, зарумянившись, летала по двору перепелочкой, спеша выполнить Ларькины наказы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: