Винер пишет, что именно война внесла в знакомую ему среду ученых дух корысти и разлада. «Перед войной… — читаем мы в книге «Я — математик», — доступ в науку был сильно затруднен. К тем, кто хотел заниматься научной работой, предъявлялись очень высокие требования. Во время войны произошли два существенных изменения. Во-первых, обнаружился недостаток в людях, способных осуществить все необходимые для войны научные проекты. Во-вторых, поскольку их все равно нужно было осуществлять, пришлось перестроить всю систему так, чтобы иметь возможность использовать людей с минимальной подготовкой, минимальными способностями и минимальной добросовестностью.

В результате молодые люди, вместо того чтобы готовиться к долгому и трудному пути, жили с легким сердцем, не беспокоясь о завтрашнем дне, считая, что бум в науке будет продолжаться вечно. Дисциплина и тяжелый труд были для них необязательны, и надежды, которые они подавали, расценивались ими, как уже исполненные обещания. Ученые старшего поколения задыхались от недостатка помощников, от нехватки рабочих рук, а зеленые юнцы выискивали хозяина, который спросит поменьше, но зато не поскупится на лесть и деньги и проявит максимальную терпимость.

Это было одним из проявлений общего падения нравов, начавшегося тогда среди ученых и продолжавшегося до сих пор… Со времени войны… авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку.

Нам пришлось отказаться от многих старых представлений. Мы все знали, что у ученых есть свои недостатки… но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов».

Спрос на науку вызвал и новое отношение к ней. До войны физики мирно трудились в университетах, и никто их не замечал, никто не трогал. До войны, до Гитлера, тихий германский город Геттинген был прибежищем физиков всех стран. Здесь спорили, встречались, учились, решали мировые проблемы. Дух науки, дух истины витал над спорящими.

Но вот появился Гитлер. Началась подготовка к войне. В среду физиков проникли демагогия и страх. Науку пристегнули к колесу нового порядка. Появились выражения «арийская физика», «неарийская физика». Физику Эйнштейна называли «еврейской физикой».

Ученые уже не могли исключить себя из государственного механизма. Они должны были или подчиниться — и подчинить этому механизму науку, — или прекратить работу. Был еще один выход — эмиграция.

Так раскололось европейское сообщество физиков. Одни эмигрировали, другие замолкли. Третьи пошли на службу к власть имущим.

Но это был лишь порог их горькой славы, их горького разделения. Дело завершила война и то, что пришло после нее.

Президент США Трумен писал по случаю взрыва бомбы в Хиросиме: «В самой крупной в истории азартной научной игре мы поставили на карту два миллиарда долларов и выиграли».

Отныне физика была «игра». Отныне она включалась в политику. Отныне первой на успехи физики реагировала биржа.

Ситуация, в какой оказался Оппенгеймер, была потяжелей, чем у Фауста. Никогда еще наука не имела такого успеха, никогда она так не почиталась людьми. Никогда она не давала таких выгод занимающемуся ею.

И никогда она не втягивала так в себя человека.

Вместе с теми, кого гнала в науку фаустовская жажда знания, в нее влились и те, кто надеялся на дары иного рода. Сегодня от ученого не услышишь фаустовских слов:

Теперь я нищ, не ведаю, бедняк…

«Людские почести» не минуют теперь ученых. Они представлены в их распоряжение с избытком. Будь Фауст только тщеславен, он не снял бы теперь докторскую шапочку и не пошел бы в люди. Сегодня его ученая степень сулила бы ему и Маргариту и дворцы на берегу моря. И искус иметь все это, занимаясь любимым делом, был бы для него сильней всех искусов Мефистофеля.

Через этот искус переступил Оппенгеймер.

Он переступил и через другое — через магию обстоятельств, через гипноз общественного мнения, гипноз патриотизма. Он совершил этот шаг в тот момент, когда для Америки было делом национальной чести получить Н-бомбу, а со всех сторон раздавались голоса об опасности. Повторялась ситуация 1940 года, когда Эйнштейн подписал цисьмо Рузвельту. В этом письме ставился вопрос о начале работ над А-бомбой.

Тогда американских ученых напугал Гитлер. Они боялись, что он построит эту бомбу раньше Америки.

Теперь общественное мнение ссылалось на взрыв бомбы в СССР.

Это было грозное давление обстоятельств, грозное давление большинства, давление общества.

Но Оппенгеймер устоял и перед этим напором.

О том, чего ему это стоило, рассказывает в статье «Драма ученого» Роберт Кофлен. Оппенгеймер был объявлен антипатриотом. Его лишили возможности заниматься наукой. За ним установили слежку, его телефонные разговоры подслушивались. Дети в школе травили его детей, крича, что их отец — «коммунист».

Обстоятельства отвернулись от Оппенгеймера — это был разрыв с ними, полная потеря свободы внешней.

Восхищаясь сегодня физиками, сравнивая их с людьми других профессий, мы восхищаемся свободой их мышления.

Это свобода внутренняя. Без нее невозможно творчество, и она вытекает из творчества. Это свобода мыслить и свобода знать. Эйнштейн называл ее «надличным» в человеке. Он писал: «Там, вовне, был этот большой мир, существующий независимо от нас, людей, и стоящий перед нами как огромная Бечная загадка, доступная, однако, по крайней мере отчасти, нашему восприятию и нашему разуму. Изучение этого мира манило, как освобождение, и я скоро убедился, что многие из тех, кого я научился ценить и уважать, нашли внутреннюю свободу и уверенность, отдавшись целиком этому занятию. Мысленный охват, в рамках доступных нам возможностей, этого внеличного мира представлялся мне наполовину сознательно, наполовину бессознательно, как высшая цель…»

Познание мира «внеличного» есть освобождение от мира «личного», от условностей и предрассудков той жизни, которой живет большинство.

Для Эйнштейна его дело было тоже «прежде всего интересной физикой». Он никому не навязывал этого, но и не допускал, чтоб кто-то мог ему навязать что-то. Ум ученого, его наука должны быть свободны перед, лицом истины. Они должны быть готовы ко всему. К тому, что эта истина потребует от них изменить образ жизни. Что она окажется оборотнем и завтра явится в лице антиистины. Что затраченный на нее труд придется выбросить и вернуться к истокам.

Только одна несвобода есть в этой свободе. Это свобода от мира «внеличного», от природы, которая стоит перед ученым «как вечная загадка, существующая независимо от нас».

От этого мира ученый не свободен, ибо без него не было бы науки. Он не свободен от его «странностей», от его изменчивых законов. От «безумств» элементарных частиц, от вероятности, от всего, что уже существует вне нас, но не познано нами.

И поэтому он готов принять мир не таким, каким он его видит, а таким, каков тот есть. Эта-то несвобода и освобождает ученого. Она ставит его лицом к лицу с природой. Она равняет его в правах с богом, который один только (по представлению людей) не зависит от обстоятельств. Поэтому-то так част разрыв ученого с этими обстоятельствами. Для него осуществить свою внутреннюю свободу — значит уйти от обстоятельств, противопоставить себя им.

«Еще будучи довольно скороспелым молодым человеком, — писал Эйнштейн, — я живо осознал ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей, не давая им отдыха. Скоро я увидел жестокость этой гонки, которая, впрочем, в то время прикрывалась тщательнее, чем теперь, лицемерием и красивыми словами. Каждый вынуждался существованием своего желулка к участию в этой гонке. Участие это могло привести к удовлетворению желудка, но никак к удовлетворению всего человека как мыслящего и чувствующего существа. Выход отсюда указывался прежде всего религией, которая ведь насаждается всем детям традиционной машиной воспитания. Таким путем… я пришел к глубокой религиозности, которая, однако, уже в возрасте двенадцати лет резко оборвалась. Чтение научно-популярных книжек привело меня вскоре к убеждению, что в библейских рассказах многое не может быть верным. Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие, соединенное с выводами, что молодежь умышленно обманывается государством; это был потрясающий вывод. Такие переживания породили недоверие ко всякого рода авторитетам и скептическое отношение к верованиям и убеждениям, жившим в окружающей меня тогда социальной среде. Этот скептицизм никогда меня уже не оставлял, хотя и потерял свою остроту впоследствии, когда я лучше разобрался в причинной связи явлений.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: