Но Эйнштейн выступил против этого правительства. И он был на один.

Когда Теллер после выступления на процессе Оппенгеймера стал появляться среди физиков, ему не подавали руки. Ему организовывали обструкции.

Физики покидали атомные центры и уходили в университеты. Они оставляли свою физику и становились ходатаями по делам человечества. Ими стали и Лео Сциллард, и Лайнус Полинг, и Жолио-Кюри.

Думали ли они в то время о науке?

Они думали и о ней. Вне мира, вне людей физика не могла существовать. Ибо, соглашаясь убивать людей (как убила их бомба в Хиросиме), она убивала себя.

Это было самоотрицание науки, ее самосъедение, ее смерть.

Разрыв знания и морали был для науки так же трагичен, как «разрыв», который обнаруживали в нашем сознании кванты. Там разрушалось «великое целое» — природа, здесь столь же великое и столь же целое — человек.

Одна трагедия обостряла другую, и они обе требовали выхода. Они искали выхода в синтезе, в гармонии, в соединении «старого» и «нового» богов. Ни одна из них не могла разрешиться за счет другой.

Но Эйнштейн еще не все физики. Мы забыли о массе физиков, о тех физиках-техниках, которые сегодня составляют в науке большинство.

Ставит ли их наука перед этим выбором? Навязывает ли она им Фаустовы вопросы?

Для большинства это не обязательно. Их физика стоит далеко от философии. Она теряет родство со «всеми тайнами мира». Это родство остается, но оно опосредствовано — оно не касается самого физика. Целое дробится на тысячи осколков, и ему достается один осколок. Исследуя его, физик может не знать о величине целого.

Может… Я повторяю это слово, потому что оно оставляет свободу для желания, для воли. Физик может не знать. Это не значит, что он не захочет этого, что он не задумается над тем же, над чем задумывался Эйнштейн.

Но наука не требует этого от него.

Раньше даже алхимия не отделялась от философии. Теперь физики могут существовать и без нее. Их микроцели достижимы и без объяснения «связи вещей».

Таков итог дробления наук, их специализации. Специалист отвечает за специальное, он не ответствен за всеобщее. Что ему последствия ядерной физики, если он изобретает какой-то винт? Если от его работы до бомбы такой же путь, как от осколка до целого?

В массе Фаустов происходит обезличивание Фауста… Давление ответственности, приходившееся раньше на одного, теперь падает на многих. Его сила рассеивается: отвечает уже не один, а все.

Коллектив излечивает Фауста от одиночества. Он ставит его рядом с подобными ему, лишает свободы от нравственных обязательств. Когда кругом люди, трудно забыть о людях.

Но он не лишает Фауста и сосредоточения, независимости, свободы исчерпать себя в творчестве.

Почти все великие физики нашего времени были людьми, имевшими свои открытия, осуществлявшими свои идеи, ведшими свое направление. Они выходили один на один с природой, посягали на целое.

Это были личности, с каждым из которых приходилось считаться, как с государством. И чем большее они брали на себя, тем за большее они отвечали, тем значительнее становился их голос.

Но движение науки необратимо. Она неизбежно сводит физиков в коллективы. И это вносит новый момент в «старую» проблему.

Келья — уже не место, где может разыграться драма современного Фауста. Она выносится на конвейер, в лабораторию, в массу Фаустов. Универсализм умирает, все чаще говорят о коллективном мышлении, о коллективном творчестве. И чем дальше пойдет наука, тем больше физиков будет требоваться для достижения одной микроцели.

Это будет все больше отдалять их творчество от творчества Фауста, их «специальную» «славу» от «славы» познания всей истины.

Но тем настоятельнее сделается необходимость их соединения.

«В основе всех человеческих ценностей лежит моральное начало», — писал Эйнштейн. Это было последнее слово физика по поводу физики. Оно вытекало и из человеческого опыта и из самой науки.

У науки есть свой кодекс. Нравственные начала в ней обязательны, как обязательна точность цифр. На ложной формуле не построишь бомбу. Из псевдорасчетов не создашь циклотрон. Все, что не отражает истину, в науке бесплодно. Мистификации возможны, но они недолги. Они служат кому-то вне науки, ей самой они противопоказаны. Физик может ошибаться, он может принимать призрак за истину. Но наука никогда не остановится на призраке.

Эта бескомпромиссность физики перед лицом призраков уже нравственна. Это — признание правды как мерила вещей. Это — честность в отношении к фактам. Это — совестливость перед лицом неправды. И это — мужество при оценке ее.

То, что удается человеку в общении с человеком (здесь ложь может существовать гораздо дольше), то не проходит в отношениях с природой. Природа не признает лжи. Она нелжива уже по своей сущности: она существует и все.

Природа не «обманывает» человека, он просто не знает о ней всего. И если он попытается сказать о ней то, чего в ней нет, она не примет этого.

Это обязывает к реализму. Это обязывает физиков быть порядочными в отношениях с физикой.

Но, увы, это механически не переносится на их отношения друг с другом.

Образуется противоречие, которое само уже есть источник драмы. Это драма человеческая, и ее нет в «Фаусте».

Как разрешится она в будущем, что еще внесут новые физики в наш старый мир? Будущее — область догадок, оно не впускает в себя до тех пор, пока не настанет его час.

Когда-то Достоевский писал, что не может быть светлого здания будущего, если в основании этого здания есть хоть одна невинно убиенная жизнь. Будущее на таких началах он не принимал. Он считал, что несправедливость из основания здания перейдет в само здание, что она даст побеги и увеличит соблазн строить так.

К этому решению он привел и своих героев — Родиона Раскольникова, Ивана Карамазова. Они тоже начинали с «идеи» и кончали признанием совести, признанием «старого» бога.

Их «идея» выводилась из науки. Раз нет бессмертия, рассуждал Иван Карамазов, то нет и добродетели. Отвечать-то не перед кем.

Что такое совесть? Совесть — это бог. А бога нет. Значит?..

Дальше следовала мысль: «все позволено».

Мысль выводилась из мысли, мысль строила из мысли теорию.

Еще до того, как убить старуху, Раскольников позволил это себе теоретически. Он написал статью, где оправдывал преступление. Смысл статьи был в том, что есть люди избранные, — которые поняли, что нет бога. Они — «люди». А остальные — «материал».

Избранным разрешалось все. Они могли строить из материала что угодно, они могли даже уничтожить его.

«Если надо для своей идеи перешагнуть хотя бы через труп, через кровь, — говорил Раскольников, — то… внутри себя, по совести, «можно» дать себе разрешение перешагнуть через кровь, смотря, впрочем, по идее и по размерам ее».

Все дело было уже не в крови, а в «размерах идеи». Увеличивались размеры, увеличивалось и разрешение на кровь.

Фауст еще ругал Мефистофеля и «троих сильных». Он притворялся, что не понимает, о чем идет речь. Раскольников прекрасно понимает и не притворяется. Он не ищет косвенных оправданий, он прямо говорит: нужна кровь, лей кровь!

Но то, что оправдывалось теоретически, не находило оправдания в сердце. И тогда наступало «наказание». Это была мука мук, это было перевертывание всего в человеке.

То, что Фауст переживал как эпизод, было состоянием Раскольникова. Оно мучило с первой страницы книги до последней Ивана Карамазова. Они не могли, как Фауст, «отвлечься», забыться в созерцании, в любви, в деятельности.

Это и была их деятельность, их жизнь, их поступки и чувства. Нравственная трагедия разрасталась здесь в роман, в судьбу, она заполняла сны, воображение, житейскую жизнь героев.

Это был уже нравственный кошмар, самосуд, где защиту, обвинение и подсудимого представлял один человек. Драма сознания, которая смягчалась для Фауста самой жизнью, здесь не находила смягчения. Она творилась беспрерывно, это была болезнь духа, переходящая в разрушение физическое.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: