Он без всякой нужды суется льву в пасть — отправляется в Рим, дабы сражаться там с попами и прочими политиками. Разумеется, это не отвечает моим представлениям о своенравии и внутренней независимости старика Галилея. Во всяком случае, я не думаю, что мог бы предпринять нечто подобное, чтобы отстоять свою теорию относительности. Я бы подумал: истина несравненно сильнее меня, и попытка защитить ее мечом, оседлав Россинанта, показалась бы мне смешным донкихотством».
Даже в музыке Эйнштейн «смывал с себя горечь общения». Он искал сосредоточенности, уединенности, полной свободы от мира сего. Он говорил, что хотел бы быть смотрителем маяка и заниматься своими формулами. Он настаивал на одиночестве — на независимости — как на условии, без которого невозможно творчество.
Все знавшие Эйнштейна вспоминают, что он был неумолим, когда речь заходила о физике. Для него не существовало причин, по которым он мог бы отложить свою работу. Даже в дни смертельной болезни жены, которую он любил, он не позволил себе переменить это правило.
И этот Эйнштейн писал человеку, вызванному в комиссию по установлению лояльности: «Реакционные политики посеяли подозрения по отношению к интеллектуальной активности, запугав публику внешней опасностью… Что должна делать интеллигенция, столкнувшись с этим злом? По правде я вижу только один путь — революционный путь неповиновения в духе Ганди… Если достаточное число людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет, — тогда интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство».
Дух неповиновения всегда был с Эйнштейном. Он не повиновался Гитлеру. Он не повиновался Маккарти, когда то же началось в Америке.
Эйнштейн с насмешкой писал о своих попытках вмешаться в мир сей. Он понимал, что «в спинном мозгу» людей «больше всякой всячины, чем в головном, и насколько прочнее она там сидит». Он знал цену «толпе», оцененной еще Фаустом.
В посвящении к трагедии Гёте признается: «Я чужд толпе со скорбью, мне священной, мне самая хвала ее страшна».
Так же страшится хвалы толпы Фауст. Выйдя к народу, он понимает, что между ним и толпой нет ничего общего.
Люди благодарны ему за зло, и они же могут проклясть его за добро. Толпа не хочет истины, она живет заблуждениями. Она удовлетворяется ими, лишь бы они на миг присыпали ее раны. Она слепа, как гуляки в погребке Ауэрбаха, которых запросто дурачит черт.
Фауст должен решить для себя: нужно ли то, что я делаю, толпе? Нужны ли ей искания моего духа? Нужен ли я сам и мое сознание?
Народ в «Фаусте» безмолвствует. Он не отвечает на эти вопросы. Он живет в «скотстве» — той «низшей» жизнью, в которую то окунается, то оставляет Фауст. Толпа веселится и поет в пасхальный день за городом, она напивается до свинского удовольствия в кабаках. Она молча осуждает на казнь Маргариту.
Толпа — это то, о чем тоскует Фауст и от чего он отталкивается. Так и не может определить он: кто она ему и кто он ей?
Он далек от толпы, и она мучает его своим присутствием. Он не считается с ней, и она раздражает его.
Но, уединяясь от толпы, Фауст не может уединиться от нее. В конце концов, в ней — оправдание его жизни, в ней — его продолжение, и толпа, а не кто-то другой, дает фаустов. Они выходят из ее среды и, возносясь над ней, обдумывают свои отношения с «массой».
Ради нее, этой массы, строит Фауст город, в ее глазах самоутверждается, ее голос слышит в мольбах Маргариты. Он не может существовать вне ее признания, вне отношений с ней, вне подобных ему.
Фауст и строит и делает свои опыты ради себя. Это нужно ему. Он сам — цель этих опытов. Но кто увидит его успех? Кто скажет ему, что он Фауст? В чьих зеркалах он отразится?
И разве не истина те слова, которые он говорит Мефистофелю:
Фауст — «земной» человек с головы до ног. И так же, как притягивает его земля, притягивает его и родственно чуждая ему «масса». И в пользу ее, а не бесплотного духа, разрешается исход трагедии. Куда же денется дух Фауста? Он останется среди «толпы», поселится в ней, чтоб из ее рядов вызвать нового Фауста.
Так трагически осознает свои отношения с «толпой» герой Гёте. Для него эти отношения — иллюзия и реальность. Он иронизирует над ними, и он признает их неизбежность.
Отдаление от людей толкает его к одиночеству. Фауст очень одинок: возле него, кроме черта, нет никого. Он ни с кем не может сблизиться, ни на какой привязанности не может остановиться. Его главная привязанность — он сам, его знание, его противостояние с природой.
Фауст — эгоист. Но он еще и личность. Без эгоизма, без этого сосредоточения на себе Фауст не был бы Фаустом. Он остался бы в «толпе». Он не смог бы подняться над ее жизнью, над ее целями.
Этот эгоизм — свобода Фауста. И он же — его кабала.
Фауст сам выходит один на один с природой. Он сам предлагает ей свои вопросы и сам доискивается ответов. Он ни на кого не рассчитывает, он принимает всю тяжесть этих отношений на себя.
Это освобождает в Фаусте все силы и все желания, на какие он только способен. Он проявляется в этом противостоянии до конца. Он исчерпывает в себе все величие и все могущество личности.
Фауст не растворяется в толпе. Он не отдает ей свою энергию и не ждет, что та отдаст ему свою. Фауст свободен от помощи толпы, от зависимости от нее.
Но эта-то свобода и мстит ему. Она превращает его в правителя, не считающегося со средствами. Она заставляет его презреть «старого» бога Маргариты — бога всех людей. Она освобождает Фауста от человечности.
Освобождаясь от толпы, Фауст освобождается от морали.
Ибо кому нужна совесть, если вокруг нет никого? Нравственные обязательства имеют смысл только тогда, когда есть люди, по отношению к которым они могут быть приняты. При свободе от «толпы» их не существует.
Абсолютизация знания есть такая же абсолютизация личного «я», которое разрушает это «я», делает бессмысленным его свободу. Свобода от чего-то всегда имеет на другом конце свободу для чего-то. Свобода от толпы для физики? Но для чего тогда нужна физика?
Только согласие, только равновесие этих «от» и «для» могут подсказать выход.
«Чувство того, что должно быть и чего не должно быть, — писал Эйнштейн, — растет и умирает, как дерево, и никакое удобрение не может здесь что-либо исправить. В силах одного человека лишь служить примером для других и мужественно защищать нравственное начало в обществе циников. В течение многих лет я с переменным успехом стремился к этому».
Это был старый выход, но единственный. «Нового» выхода из «старой» проблемы не было видно. В силе оставался тот, который мучил Фауста.
Выход виделся в поступках, которые не могли не осознаться как относительные. Разум не переоценивал их. Ирония не давала ими обольститься.
Но эта была ирония истины, которая не убивала саму истину. Истина оставалась. И физик взбирался на Россинанта.
Тот же Эйнштейн поступал так не раз. Он поступал так молодым (в 1918 году он отправился к революционным студентам вести с ними переговоры), он поступал так и стариком. Он совершил десятки опрометчивых с точки зрения его спокойствия поступков. И это были поступки не физика, но человека.
Он выступил с ручательством о лояльности Оппенгеймера. Он подписал письмо о гибельности производства Н-бомбы, он выступал по радио. Он был вместе с людьми.
Простой старик, не знавший теории относительности, но знавший Эйнштейна, сказал: «Знаете, когда я думаю о профессоре Эйнштейне, мне всегда кажется, что я больше уже не одинок».
Сам Эйнштейн на старости лет мог спокойно жить в Принстоне. Это было тихое место — далекое от мира и от очагов болей его. Сюда не могло доплыть облако из Хиросимы.
Правительство США оплачивало его спокойствие.