Трагедия Гёте разрушилась бы, если бы на другом ее полюсе не было этого — жизни Фауста и наслаждения ею. Фауст превратился бы в машину, в Гомункула, не дыши он в согласии со всем сущим, не ощущай он этого, не наполняйся он этим. Фауст погиб бы, разум сжег бы его, если бы само течение жизни не уносило его.

Как бы ни разрослась драма идей, это в человеке останется. Это не исчезнет, как не исчезнет обмен крови и воздуха, рост клеток, ощущение света, холода и тепла. Пока человек жив, он знает, что нет высшего состояния, чем то, в котором он находится, нет высшего преодоления трагедии.

Так же как Фауст, бросается он в «вихрь мучительной отрады». Так же как тот, пьет «сладость досады». И так же, «наслаждаясь, тушит страсть свою и наслажденьем снова страсть питает».

Это соревнование с природой, с собой и с обстоятельствами доставляет ему наслаждение. И чувство, что он при этом живет, насыщает его.

«Я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается или кончается чье-либо конкретное существование», — говорил Эйнштейн.

Трагедия Гёте не была бы бессмертной, если бы в ней не было этого. Если бы сладость смертной жизни не питала ее. Это сладость мига, но в этом миге заключено все. Мефистофель, уставший от жизни, не может этого почувствовать. Что ему ласки Маргариты и счастье быть живым? Только человек, чей срок конечен, может оценить их. Только ему дано испить из чаши мгновения.

Из этой чаши и пьет Фауст. Он исчерпывает ее до дна и, зная, что есть это дно, продолжает черпать. Он как будто бы пьет яд, каждый глоток которого приближает его к концу, но он пьет и вино, которое пьянит его.

Опять ты, жизнь, живой струею льешься,

— говорит Фауст, встречая солнце, —

Приветствуешь вновь утро золотое!
Земля, ты вечно дивной остаешься:
И в эту ночь ты в сладостном покое
Дышала, мне готовя наслажденье,
Внушая мне желанье неземное…

Солнце переливается в него, смешиваясь с его дыханием и дыханием земли. Живое смешивается с живым и ощущает себя как часть живого. Оно бессмертно в этом слиянии, оно забывает о своем конце.

Проснулся мир, —

продолжает Фауст, —

                      и в роще воспевает
Хор стоголосый жизни пробужденье.
Туман долины флером одевает,
Но озаряет небо предо мною
И глубь долин. Вот ветка выступает.
Не скрытая таинственною мглою,
За цветом цвет является, ликуя,
И блещет лист трепещущей росою…

Вот оно, забвение! Вот острие мига, в котором нет трагедии! Она исчезает на этой вершине, растворяется в «стоголосом хоре жизни».

Искусство всегда знало этот выход. Оно само было им, было жизнью, которую человек проживал во второй раз. Оно было наслаждением и дыханием сущего, его круговоротом, его шумом.

Вот отчего не холодом веет от трагедии Гёте, а жар бытия источает она. Вот отчего так вакхичен его скептик Фауст.

Сцены в келье, сцены противостояния Фауста и Духа сменяются безумствами вальпургиевой ночи, безумствами деяния и любви. Здесь Фауст неукротим, и здесь он безбрежен — так же как и в своем отчаянии постичь связь вещей.

В этом самопознании и самосгорании заключена слава его жизни — слава, которую он кидает на весы иронии, перевешивая ее.

Поднявшись в горы, Фауст вспоминает Елену, с которой он был недолго. Он видит облако на вершине, и оно напоминает ему прекрасную женщину. Елена так же прекрасна и так же мгновенна, как это облако. Только что он наслаждался им, и вот нет его: оно растаяло, исчезло в воздухе.

Так кончилась и любовь. Но она была! И Фауст жил ею!

Это ощущение жизни — самое сильное в трагедии Гёте. Оно бьет из самых недр человека, из его глубин, где зарождается его существо. Оно исходит из него и возвращается в него, им одним заключаясь, им исчерпываясь.

На этом можно было бы поставить точку. Здесь можно было бы сказать: конец.

Но мы забыли о спорщиках. Мы забыли о тех, кто спорит: как писать про физиков?

Давайте вернемся к ним.

III

Достойного синтеза пока не видно, и каждый из нас обладает лишь долей истины.

Сент-Экзюпери

Но сначала — еще о «Фаусте».

В прологе Гёте сталкивает поэта, комика и директора театра. Они толкуют о пьесе.

Директор цинично говорит о публике:

Тружусь для публики я неизменно:
Она живет и жить другим дает.
Уже стоят столбы, готова сцена,
Ждет праздника взволнованный народ.
У нас ведь все к чудесному стремятся:
Глядят во все глаза и жаждут удивляться.
Мне угождать толпе хоть и не новый труд,
Но все ж меня берет невольное сомненье:
Прекрасного они, конечно, не поймут,
Зато начитаны они до пресыщенья.
Вот дать бы пьесу им поярче, поновей,
Посодержательней — для публики моей!

Директор прекрасно понимает разницу между «чудесным» и «прекрасным». Чудес требует толпа. Чудесное — это то, что «поярче», «поновей». Прекрасное не обязательно ново.

А что же оно?

И тут в разговор вступает поэт:

Не говори мне о толпе безумной —
Она иной раз вдохновение спугнет,
Избавь меня от этой давки шумной,
Влекущей мощно в свой водоворот.
Нет, тишины ищу я, многодумный,—
Лишь там поэту радость расцветет;
Там, только там божественною властью
Любовь и дружба нас приводят к счастью.
Что в глубине сердечной грудь лелеет,
Что просится на робкие уста —
Удачно ль, нет ли, — выйти чуть посмеет
На свет — его погубит суета!
Нет, лучше пусть годами дума зреет,
Чтоб совершенней стала красота!
Мишурный блеск — созданье вероломства.
Прекрасное родится для потомства!

Поэта прерывает комик:

Потомство! Вот о чем мне речи надоели!
Что, если б для него — потомства — в самом деле
И я бы перестал смешить честной народ?
Кто ж публику тогда, скажите, развлечет,
Веселой шуткою, ей нужной без сомненья?

Поэт стоит на своем. Он гордо выслушивает призывы директора обратить свои взоры к «массе». Он иронически смотрит на комика, который говорит ему:

…Вы можете заставить страсть
Фантазию, любовь, рассудок, чувство,
На сцену выступить; но не забудьте часть
И шаловливого дурачества прибавить.

«Иди, других ищи себе рабов, — говорит поэт директору, — мне высшие права природа уделила».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: