Этот человек воспринимал жизнь как роман со всеми его отступлениями и неожиданными поворотами сюжета, ничто из того, что предлагала жизнь, не могло оттолкнуть его, если оставалось в рамках реально допустимого. Он считал себя, как потом понял Таиров, главным героем этого самого романа жизни, причем, безусловно, благородным героем, сошедшим на землю, чтобы помочь другим.

Не отсутствие таланта заставило его стать миссионером в театре, организовать Передвижной театр для рабочих, малорентабельный, скромный, а все та же мысль — кто, если не я. Он был достаточно талантлив, чтобы к нему проявляли внимание и сама Комиссаржевская, и Станиславский, и другие художественники, считавшие, что они делают с ним общее дело.

Где-то в глубине души он понимал, что, женившись на Скарской, приобрел репутацию доброго человека и страдальца, но старался не думать об этом, действительно питая к своей несчастной жене настоящее чувство.

И Гайдебуров, и Скарская, несмотря на бурную деятельность, были по-своему одиноки. Никто по-настоящему не был заинтересован в развитии их театрального проекта. Одобряли многие, но к спектаклям относились равнодушно, просто не приходили. Они были где-то на периферии общественного сознания, и это изгойство, одиночество особенно сблизили их.

Таиров, или такие, как он, если подобное возможно, нужен был им для компании, он как бы подсел к огоньку, что было очень кстати — собеседников не хватало. А если еще и пользу принесет…

«Особо с ним не поговоришь, — подумал словоохотливый Гайдебуров. — При всей открытости, абсолютно скрытен. Но слушать умеет. Ишь, как слушает, выудит из кого угодно что угодно. А как дистанцию держит! С таким не соскучишься. Ладно, друзей у него хороших много, будут ходить в театр».

— А как с учебой? — спросил он Таирова. — Вы, наверное, уже сто лет студент, пора завершать образование, а то мы все время разъезжаем и разъезжаем. Меня самого выперли с четвертого курса. Решил не восстанавливаться. А вы думаете, доучитесь?

— Я доучусь, — сказал Таиров. — Я отцу обещал.

— Как ваша настоящая фамилия?

— Коренблит.

— Вы иудейского вероисповедания?

— Я еврей.

— Неприятностей с полицией не было? Выслать из Петербурга не могут? Непростой вопрос, я понимаю.

— Могут.

— Как же…

Гайдебуров растерялся, расставаться с Таировым при первой же встрече не входило в его планы.

— А я крещусь, — сказал Таиров. — Меня и жена на это благословила.

— Как Мейерхольд, — обрадовался Гайдебуров, — в православие?

— А Мейерхольд православный? — удивился Таиров. — Он же немец, лютеранин.

— А крестился, как видите, в православие. Я от самой Веры Федоровны знаю.

— Ну, тогда, — безмятежно сказал Таиров, — если Мейерхольд в православие, я в лютеране.

— Почему? — опешил Гайдебуров.

— Чтобы восстановить равновесие, — сказал Таиров. — Шучу, конечно. Есть свои соображения.

Соображений у него никаких не было, только одно — как объяснить отцу и маме свое решение? Они поймут, конечно, но больно им будет. В конце концов, он всегда был хорошим сыном и плохим иудеем, а проблему все равно надо было решать.

— Да, — сказал Гайдебуров. — Удивили.

— Ничего, ничего. Скажите, Павел Павлович, а вы о Гамлете думали, хотите сыграть? Вы — Гамлета, Надежда Федоровна — Гертруду?

— О, Господи, — выдохнул Гайдебуров. — Ну вы и неожиданный молодой человек! Как не думал, кто же из нас, смертных, о Гамлете не думал!

— Вот я и поставлю, — сказал Таиров. — Если вы не против. Торопиться особенно не будем. Вы меня играть приглашали, не ставить.

— А вы Лаэрта, — сказал Гайдебуров, — не возражаете? Вот наши отношения и определятся.

— Они будут хорошими, — сказал Таиров. — Гораздо спокойней, чем у Шекспира. Вот увидите.

Он говорил правду. Если он решил, что отношения будут хорошими, они будут хорошими. Во всяком случае, с его стороны. Чего бы это ни стоило.

Как там дальше расположатся планеты, он не задумывался. Умел быть благодарным. Этот человек приглашал его работать. Этот многоопытный человек, практически его на сцене не видя, предлагал ему играть, он же соглашался на «Гамлета». Достаточно, чтобы помнить об этом всю жизнь. Жизнь прекрасна — если бы он знал, какого труда это уверенность будет ему когда-нибудь стоить!

Как знать, и мог ли он знать, откуда ему знать, что последнее слово еще не сказано, а каким оно будет, станет известно в самом конце, а кто думает о плохом, его и накличет, как говорит Оленька.

Всему виной, конечно, его боязнь быть неблагодарным, не отвечать добром на добро.

Теперь его новым адресом стала окраина. Петербург, Прилукская, угол Тамбовской. Народный дом графини С. В. Паниной, в просторечье — Лиговский народный дом. Тот, что недалеко от Волкова кладбища, — любой покажет.

На удивление, ему это понравилось. Он был рад, что вырвался из круга забот театра Комиссаржевской. Он погряз в Мейерхольде, пора было уходить.

Он не любил мест, где у него возникали сомнения в собственном призвании. Старался их обходить, как грязь на мостовой. Становилось как-то неловко перед самим собой, что сомневался. А здесь под натиском новых идей, он мог признаться, что подрастерялся немного. Он не нуждался в мученическом поиске, судорогах эксперимента, он шел, как ему казалось, в верном направлении.

«Нужно называть вещи своими именами, — думал он. — Только бы не помешали назвать вещи своими именами».

В том, что именно он владел названиями вещей, был в свои двадцать лет уверен. Придет время — и назовет. Это надо делать без агрессии, без хамства, не спеша, умея дождаться.

Так возникает театр, все просто, так возникает театр в твоей душе, и не надо стыдиться, что он возникает так естественно, сам по себе.

Теперь было где гулять с Мурочкой. Он не всегда разделял вкусы тех, кто занимался благотворительностью, но в затее графини Паниной и в самом деле было что-то правильное. Выстроить настоящий дворец для рабочих — с библиотекой, больницей, столовой, обсерваторией, театром, выстроить без скидки на недостаток культуры, без заигрывания, а так, как строила бы для себя.

Таиров не очень верил тем, кто называл это уступками, подачками. Ему не нравилась черта, резко проведенная между людьми богатыми и пролетариатом. Он верил, что просвещение всех примиряет. В этом смысле у него было легкое, либеральное, убаюкивающее мировосприятие. Понял, что революционеры — неплохие режиссеры, все приурочивают к праздникам, и не только для того, чтобы народу было побольше, просто радость толпы сродни баталиям, надо создать общую радость, а там недалеко и до баталий. Он это запомнил.

Катаклизмов он боялся и не любил. Просто не знал, что с ними делать.

Понимал, что мир изменится, но куда спешить?

Мир стар, он молод, надо успеть достичь возраста мира, а там посмотрим.

У него был расчет на разумных людей. Кроме богатства, он верил, в России есть еще большой запас воли и интеллекта и он будет использован вовремя. Вот только кем? Кому охота выяснять отношения с недовольными, кроме полиции? А полицию он ненавидел. И эта ненависть к стражам правопорядка была обязательной частью любой молодой души в России — от образованной до самой темной.

Пробиваясь сквозь тонны декадентских стихов, болтовни, собственных неурядиц, он предпочитал видеть впереди только свет. Детская вера в удачу преследовала его. Часто люди, думающие мрачно, начинали казаться ему иностранцами. Никогда не зарывался так глубоко, чтобы отчаяться.

И сейчас этот выстроенный на века дворец, как бы повернутый к нему сразу всеми сторонами, с телескопами, устремленными в космос, внушал ему такую уверенность в будущем, что он ни на секунду не пожалел о своем уходе от Комиссаржевской.

«Нельзя было приближаться, — подумал он. — Нельзя узнавать, что там за кулисами, куда вход запрещен. Нельзя приближаться к кумирам, их позолота остается на пальцах».

Он любил повторять эту фразу, но вместе с тем он знал, что нельзя жить одному, зарывшись в замысел, надо открыть этот замысел другим, хотя бы для того, чтобы этих других обнаружить. Ему нужны были сообщники.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: