— Целые две недели я каждый день ходил в мастерскую, чтобы понять, где мой расчет был неверен. Иногда я трогал одно место, иногда другое, но тотчас же бросал работу с убеждением, что части картины были в порядке и что дело было не в них. Наконец мне показалось, что свет от молнии на мостовой был слишком слаб. Я осветил камни около ног воина, и воин выскочил из картины. Тогда я осветил всю мостовую и увидел, что картина моя была окончена…

Его называли Микеланджело и Тицианом, Рафаэлем и Гвидо Рени. Итальянские академии изящных искусств избирали его почетным членом и профессором, «увеличивая блеск своей славы», как говорилось в дипломах.

Страна великих живописцев, куда он послан был для усовершенствования в искусстве, теперь скромно искала с ним родства. Города устраивали ему торжественные приемы, толпа носила его по улицам на руках с музыкой, цветами и факелами, славнейший из придуманных в бренности людской титулов «бессмертный» все крепче лепился к его имени. В латинских стихах, сочиненных в его честь, Время кричит Смерти: «Тщетно я размахиваю косою, и ты тщетно косишь» — Помпея не погибла, увековеченная кистью Брюллова. «Библиотека для чтения» напечатала письмо русской дамы, путешествующей по Италии, — в Милане дама стала свидетельницей брюлловского триумфа: «Я вне себя при виде необыкновенных успехов нашего Брюллова, провозглашенного Микеланджело XIX века. Описать вам красоту этой картины я не в силах; но скажу, что фанатизм, произведенный его в любителях, в знаменитейших здешних художниках, даже в простом народе, превосходит всякое понятие. В театре импровизировали ему стихи; оглушенный рукоплесканиями, он принужден был спрятаться в углу ложи. Народ толпится, чтобы только его увидеть. Стены домов все исписаны его именем, которое уже бессмертно»…

В Милане его желала видеть на своих вечерних собраниях маркиза Висконти-Арагона: ее дом — средоточие знатности, образованности и богатства, — какой миланец не почел бы себя счастливым, будучи приглашен к маркизе! Но Карл Брюллов! Едва не всякий вечер направлялся он к маркизе, но редко добирался до сверкающего зала, где его с нетерпением ждало общество, одно из лучших в Италии. Он был не в силах продвинуться дальше швейцарской — дочка привратницы сводила его с ума! Маркиза желала иметь на память рисунок Брюллова — он клялся и божился, что завтра же непременно доставит; летели дни — он все забывал о своем обещании. Маркиза спустилась в швейцарскую и просила дочь своей привратницы добыть для нее рисунок. Через два дня она его получила!..

Слава Брюллова, опережая его картину и его самого, ворвалась в Россию. Письма из Италии посылали не одни восторженные русские путешественницы. Александр Иванов сообщал о картине Брюллова, «удивляющей уже Рим, а следовательно, и Европу». Тургенев писал, что творение Брюллова, «слава России и Италии (ибо русский писал ее в Риме)… привлекает ежедневно толпы знатоков и иностранцев… Семь брошюр уже написано на эту картину: все к чести Брюллова». Брошюры в России переводили и издавали, переводил их некто Лангер, чиновник министерства народного просвещения и художник-любитель, за что, по высочайшему повелению, ему «доставлен приличный подарок».

«Последний день Помпеи» между тем покинул Италию и, по желанию владельца, отправился в Париж: Демидов жаждал новых триумфов. Но парижский триумф оказался своеобразен…

Во французском искусстве не стихали ожесточенные сражения. Молодые художники — слова и кисти — объявили войну тому, что еще недавно считалось единственно достойным предметом искусства, вечным, незыблемым его образцом. «Шлейф восемнадцатого века волочится еще в девятнадцатом, но не нам, молодому поколению, нести его», — писал Виктор Гюго. Он призывал освободиться от «дряхлого классицизма» и от классицизма нового, который «гримируется под современный дух». В журналах печатали сатирические стихи: «Кто избавит меня от греков и римлян!..» Автор умолял правительство указом запретить всякие упоминания о древних. Французские зрители видели уже знаменитую «Свободу на баррикадах» Эжена Делакруа: прекрасная женщина, увлекая за собой восставший народ, водружает над баррикадой знамя свободы. Делакруа говорил, что «пресловутой античной красоте», которая, по утверждению учителей, должна быть высшей целью искусства, недостает жизни и страсти. Но по-прежнему творил и прославленный «классик» Энгр, — когда ему твердили о тревогах современной жизни, требующих запечатления, об идеале, неизбежно меняющемся с веками, он лишь иронически улыбался: «Разве свет и воздух изменились со времени Гомера?.. Вы говорите: идти за веком… А если мой век ошибается?..»

На луврской выставке 1834 года, где был показан «Последний день Помпеи», рядом с картиной Брюллова висели полотна Энгра и Делакруа, приверженцев «пресловутой античной красоты», и тех, кто отвечал им ходячей остротой — такая «абсолютная красота» не более как часы, показывающие полдень в четыре пополудни. Критики дружно бранили Брюллова. Для одних его картина опоздала на двадцать лет, другие находили в ней чрезмерную смелость воображения, разрушающую единство стиля. Но были третьи — зрители: парижане часами толпились перед «Последним днем Помпеи» и восхищались им так же дружно, как римляне. Редкий случай — общее мнение победило суждения «записных критиков» (как их именовали газеты и журналы): жюри не рискнуло угодить «записным», — Брюллов получил золотую медаль первого достоинства. Россия торжествовала.

…Последний год томила Петра Андреевича Кикина сердечная болезнь, лицо его осунулось и сделалось совсем строгим. Он окончательно поселился в деревне и в столицу приезжал лишь по крайней необходимости. Но когда на собрании Общества поощрения художников решено было говорить о трудах пенсионера Карла Брюллова, счел долгом присутствовать. Петр Андреевич старается ступать как прежде, по-военному твердо, но в ногах неуверенность — ноги при ходьбе подрагивают. Его встречают с излишней бережностью, которая его удручает. Председательское кресло оставлено ему. Кикин медлит какое-то мгновенье — давно уже он не председатель, но кто-кто, а Брюллов — его забота, и садится в середину стола. Секретарь подает ему подготовленную бумагу; далеко отставив ее от глаз, он читает вслух, все более одушевляясь: «Картина Брюллова была на выставке в Париже, где тщетно зависть и недоброжелательство к гению русского силились унизить ее. Истина и сила искусства восторжествовали…» Петр Андреевич достает платок и промокает глаза. Кто-то говорит, что картина скоро будет доставлена в Петербург: летом, на худой конец — осенью. Увижу, — думает Кикин и представляет огромный холст с красным конусом вулкана и многими фигурами, Карла, того, каким был он, уезжая, двенадцать лет назад, себя, прежнего, с твердым шагом, — он подходит к Карлу и обнимает его: долг исполнен. Ничего уже не увидит Петр Андреевич: впереди у него не месяцы, и не недели даже — дни…

Летом 1834 года Анатолий Николаевич Демидов отправил громадный ящик с «Последним днем Помпеи» из Франции в Петербург морем, на корабле «Царь Петр», сам же, обогнав его, прибыл сухопутным путем, имея, как он объяснял, непреодолимое желание тотчас повергнуть картину на высочайшее воззрение. По сему случаю он ходатайствовал о беспошлинном пропуске холста с живописью, «пялки» (подрамника) и золоченой деревянной рамы. Государь благосклонно принял славную картину, всеподданнейше поднесенную Демидовым, и приказал сначала поместить ее в Эрмитаже, в тех покоях, где живописец Доу прежде исполнял портреты генералов двенадцатого года, а затем перенести в Академию художеств, в особливую залу, для всеобщего обозрения.

Два года после того, как огромный монолит, доставленный на специально построенном судне к специально возведенной пристани у Дворцовой площади, был оплетен канатами и с помощью многочисленных блоков и кабестанов трудом тысячи рабочих и полутора тысяч гвардейцев и матросов у всех на глазах поставлен в вертикальном положении, продолжалась окончательная отделка колонны, отливка бронзовых частей капители и пьедестала и укрепление их на нужных местах. Монферрану под пятьдесят, но он по-прежнему бодр, румян и подвижен. Ранним утром появляясь на площади, он, не глядя на плотность сложения, шустро взбегает по лесенкам и трапам на самый верх — туда, где ангел, держа в одной руке крест, другой указывает на небо. Ветер поет в ушах, прогибаются под ногами доски настила, но Монферран бесстрашно стоит на сорокаметровой высоте. Он кладет ладонь на полированный бок колонны и ощущает громадность ее массы. Втайне он называет памятник «Монферрановой колонной». За лентой Невского, на Сенатской площади, выстроились, образуя четырехугольник, сорок восемь колонн Исаакиевского собора, пятиметровой толщины стены тянутся вверх следом за ними, отсюда строительство видится явственно, как на плане. Монферран прикидывает, как положит портики, когда стены достигнут высоты колонн, как возведет своды, поднимет подкупольный барабан, окруженный еще двадцатью четырьмя колоннами, — золотая округлость купола восходящим солнцем блестит в его воображении. Он оглядывает лежащую под ним землю, розовую в рассветных лучах, сердце его замирает от настороженной привязанности к этой земле, к этому городу, вознесшему его на такую высоту, которая не рисовалась ему даже в самых дерзких его мечтах. И опять же втайне, одному себе, признавался Монферран, что не парижские студии были его школой, а эти петербургские площади, гранитные ломки, дощатые бараки, строительные леса, эти мужики, которые с помощью простейшего железного клина и пудовой кувалды умели вырубить цельную многотонную колонну и за сорок пять минут поставить ее, обточив предварительно так, что она становилась намертво, не будучи скреплена с основанием, эти странные зодчие с манерами простолюдинов, гнувшие спину перед вельможами и сочинявшие дерзкие проекты, сметливые, привыкшие к бесконечным препятствиям и находившие выход из любого затруднительного положения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: