Пушкинский стремительный полет строк. Зачеркнутые слова, поправки, помарки, которые странно не препятствуют этой стремительности, а как бы даже прибавляют ее. Из поисков и проб выявляется начало стихотворения и выстраивается уверенно и точно:
Пушкин ищет дальше:
Среди вариантов пробуется и такой:
Но поиски оставляются — и, видимо, не случайно. Главное сказано, а перелагать словами живопись нет смысла. Фрагмент, превращаясь в целое, обретает особую смысловую плотность. В первых же строках, весомых и точных, — общее впечатление от картины и мысли, которая для Пушкина всего дороже.
Кумиры падают!..
Вильгельм Кюхельбекер писал племяннице из Свеаборгской крепости, куда был переведен после пребывания в крепостях Петропавловской, Шлиссельбургской и Динабургской: «Душу радует живость, с какою говоришь ты о картине Брюло. Да, друг мой! Вот так должно чувствовать прекрасное и такое участие зрителя или слушателя есть лучшая награда для художника. Терпеть не могу холодной хвалы… Я, вероятно, никогда не увижу картины Брюло; но если с нее будет эстамп — я бы желал его иметь… Сам Брюло Петербурге ли?..»
А он в толпе поклонников разгуливает по Милану. Уже дожди все чаще колотят землю, все гуще знаменитые миланские туманы, кареты среди бела дня ездят с зажженными фонарями. Стендаль, влюбленный в этот город, говорит, что пристрастие к веселью и музыке делает миланцев счастливыми. Век оперы. Ее вдохновенно называют царицей трех искусств — музыки, поэзии и живописи. Какой миланец не отдаст года жизни за один вечер, проведенный в своем «Ла Скала», когда сама Персиани поет в «Сомнамбуле» бедного Беллини, к несчастью, покинувшего Италию, и тенора, безвременно умирающего за Альпами на суровом и неуютном севере, — в Париже. И ясной ночью, когда свежий ветер выдует туман из узких улиц, смахнет его с камня площадей, когда беломраморное кружево бесконечных арок и сводов на весь мир знаменитого собора нежно голубеет в лунном свете, как прекрасно бродить с друзьями по городу, распевая арии и хоры, только что услышанные, радуясь тому, что встречные отзываются таким же пением. «Неужели великий Брюллов не покажет ничего на нынешней выставке? Неужели после «Помпеи» не напишет ничего?» — гудят вокруг добрые миланцы. Он заканчивает для выставки портрет Юлии с Джованиной и арапчонком, пишет портрет семьи своего приятеля банкира Мариетти — муж, жена и четверо детей на берегу ручья да еще охотник с ружьем на плече и зайцем в руке, выходящий из-за деревьев. Нет, им мало, они хотят картину. На вечере у маркизы Висконти-Арагоны его спрашивают не без ехидства: «Вы уже не выставляетесь?» Он отвечает нарочито лениво, только что не потягиваясь: «Дайте мне холстину, я вам что-нибудь напишу». Холст — четыре аршина в длину и в высоту три, картины ни в мыслях у Карла нет, ни в душе, но он покажет им, что не пишет картин, если не хочет, однако всегда может написать.
В ту пору воскрес из небытия великий португалец Камоэнс, мореплаватель, воин и поэт; его жизнь, исполненная приключений, почти через триста лет заново взбудоражила интерес потомков: о Камоэнсе сочиняли оперы и драмы, говорили в салонах и в театре. В громадной поэме Камоэнса «Лузиады» Брюллов выбрал восемнадцать строк, самых трогательных и всем известных, — убийство Инессы де Кастро. Вельможи вытребовали у короля Альфонса разрешение убить Инессу де Кастро, тайную супругу инфанта. Когда принц был на охоте, король и его советники отправились к Инессе: обнимая детей, она бросилась на колени перед королем, умоляя о пощаде. Он остановился в нерешительности, но ‹нрзб› от своего намерения. ‹нрзб› двух малюток рядом с ‹нрзб› трех злодеев с кин- ‹нрзб› оперы: казалось ‹нрзб› хор убийц. Инес- ‹нрзб› благородство, государ- ‹нрзб› поступать решительно ‹нрзб› чисто, четко, про- ‹нрзб› журнала, именуемого «Севильский цирюльник». Но миланцы не любят нападок на их «Инессу»:
— Все это хорошо, — отвечают они на замечания знатоков, — но когда Карл подошел к чистому холсту, до открытия выставки оставалось пятнадцать дней, он выставил картину через два дня после ее открытия. Попробуйте ни с того ни с сего написать такую картину за семнадцать дней! А?..
…Пора, пора — новые замыслы теснятся в воображении, не игрушки для добрых миланцев — громадное: мечутся толпы и движутся народы. То страшная картина вторжения варваров и разграбления Рима встает перед ним, то мысль его переносится в отеческие края — давнее желание запечатлеть на холсте историю русскую охватывает его с новой силой: видится ему древний белокаменный Псков, ратники и горожане, встречающие неприятельскую мощь…
Что бы натянуть скорее ткань на подрамник да поставить его на место, свободное после «Помпеи»! Но чувствует Карл Павлович — не набрал еще крови и соков, не налились еще мышцы, потраченные в великом труде. К «Помпее» он всю жизнь готовился, все, что накопил со времени академического мальчишества, все, что передумал, перечувствовал, все выплеснулось на холст, все ушло с «Помпеей»; год славы не заполнил пустоты. Ах, Рафаэль, Рафаэль, откуда брались силы в его маленьком хрупком тельце, чтобы подряд бросать на одну стену «Диспут», на другую «Афинскую школу», на третью «Парнас», на четвертую «Юстицию»?.. А Микеланджело, могучий, как само мироздание? Сколько «Последних дней Помпеи» раскидал он по стенам и потолку одной только «Сикстинской капеллы»! Подумать больно и немыслимо…
Освоив гравировальную науку в Лондоне, добрался наконец до Италии Федор Иордан; Брюллов встретил его дружески. Повел по галереям выбирать оригинал для гравирования. Заметался Федор Иванович: это страшно, то трудно. Третье, глядишь, и вовсе непосильно, а тут еще Карл Павлович гневается, в нетерпении притоптывает ногой. Наконец Иордан приглядел в Ватикане Гверчино — «Неверие Фомы»: картинка и по душе, и по силам, сделать можно аккуратно и в обозримый срок, Карл рассердился: стоило семь верст киселя хлебать да тратить двадцать пять лет на учение, чтобы исполнить такое, для чего не было надобности выходить из петербургского Эрмитажа! Приехал в Рим — бери лучшее, что есть в Риме, прославь отечество и себя, будь первым гравером российским!.. Подхватил под руку, потащил, поволок… Подвел к Рафаэлеву «Преображению» — вот! Горячится, объясняет про главные фигуры, про второстепенные, про важные для общего частности, про неправильности, которые важно в точности передать. У бедного Иордана сердце стиснулось, как воробышек в кулаке. Дерзость, несбыточность! Пискнул жалобно: перед картиной копировальщиков очередь, — пока дождешься разрешения рисовать, годы пройдут. Карл Павлович ответил с важностью:
— Это мое дело. Через два дня получите позволение.
Два дня бродит Федор Иванович по Риму, не видит ни красот, ни древностей, — грандиозное предприятие его манит, и великая возможность выказать свое искусство, и, что греха таить, образ славы, возбужденный в мечтах его Брюлловым… Представляю все провидению, решает вконец перепуганный Федор Иванович, и через два дня провидением является Брюллов:
— Позволение получено.
(Пятнадцать лет пройдет, строгие морщины положит на лицо резец времени, волосы побелеют, поредеют, истончатся по-стариковски, пока сработает Федор Иванович Иордан доску, дрожащими руками снимет пробные оттиски. Пока станет гравюра его «Помпеей». Судьбой.)