Карл появляется в Болонье, объявляет болонцам, страстно в него влюбленным, что поселится здесь навсегда. Ему нравятся болонские художники, нравится ходить в их окружении по музеям и церквам, останавливаться перед картинами и росписями, чувствовать, как восторженно ловят спутники каждое его слово и тут же пересказывают друг другу на особенном своем говоре, который во всей Италии способны понимать одни болонцы. Он по-прежнему дружится с астрономами, по ночам, закинув руки за голову, лежит под теплым халатом на крыше обсерватории, мысленно соединяет лишними яркие точки светил и планет, исчерчивая весь громадный темный холст неба контурами созвездий. Он набрасывает проект будущего своего дома — в афинском стиле, выбирает место, где всего лучше его поставить, водит туда друзей, шумно восхищаясь, показывает, какие виды откроются с его будущего балкона и какое огромное небо распахнуто над его будущей крышей. Пока же в толпе восторженных почитателей он пишет портреты и, дабы не утратить меткость глаза и руки, начинает копировать Рафаэлеву «Святую Цецилию», которую (неслыханная честь!) для его удобства снимают с навеки отведенного ей места и переносят в отдельную комнату… Но мысль, что он исчерпал Италию, как его самого исчерпал «Последний день Помпеи», однажды обжигает его: Карл наспех прощается с обескураженными болонцами, сулит им скорый свой приезд (тогда уже насовсем!) и бежит, бросив непостроенный дом, очаровательные виды вокруг, недописанные портреты, начатую копию.
…В петербургском журнале «Библиотека для чтения» появляется между тем сообщение: «По возвращении г. Брюллов думает начать огромную картину «Падение Пскова».
…Дорога то взбирается в гору, то сбегает в узкую долину. Кроны дерев, окутанные молодой прозрачной зеленью, нависли над дорогой, ветви с шорохом задевают за крышу кареты. Соловьев так много, что, где ни остановись, сразу слышатся трели, свисты, стукотня, бульканье, словно какой-то пернатый певец взялся сопровождать путников от Рима до Анконы.
Любитель искусств, почетный вольный общник, то есть сотрудник, Академии художеств Владимир Петрович Давыдов, человек состоятельный, сын графини Орловой, вознамерился совершить путешествие по Греции, Турции, Малой Азии и святым местам. Он пригласил с собой на свой счет художника Карла Брюллова, архитектора Ефимова и ученого немца антиквария Крамера: двое первых должны были снимать виды с интересных мест и строений, последний прочитывать и списывать надписи на древних памятниках и развалинах. В дорогу отправились от Рима, где Давыдов служил при русском посольстве.
Давыдов молод и учтив. Карл обходится с ним без церемоний — Давыдов сносит и, кажется, зла не держит. В Риме рассказывали, как Давыдов явился к Брюллову в назначенный час позировать, в мастерской его не застал, нашел у Лепре в трактире, — Брюллов сидел без сюртука и жилета, на учтивое напоминание Давыдова отвечал без смущения: «Сегодня я не расположен работать». Карл писал портрет прелестной жены Давыдова с годовалой дочерью, но задумал его опять как картину: мать и дитя изображены на выходящем в сад балконе, снаружи к балкону подъезжает верхом Владимир Петрович.
Предложение Давыдова отправиться в путешествие Карлу пришлось по душе. Греция, Восток — есть чем наполнить путевые альбомы и душу. Поманила редкая возможность пропасть для всех, пожить между землей и небом, а пока, глядишь, как-нибудь само устроится будущее. Он весело запер мастерскую — холсты, мольберты, лестницы, манекены, гипсы, припасы живописные; платье также не стал убирать в сундук, перекладывая пучками лаванды от моли, — оставил пылиться на длинной жерди с подставленными под плечи распорками. Было что-то привлекательное в этом: взять самое необходимое, запереть дверь и уйти будто ненадолго, будто сейчас обратно, а там будь что будет!
Едва отъехали от Рима, Карл всей душой погрузился в легкую, безмятежную отчужденность, — уже не там, еще нигде; он жует печенье, прихлебывает из фляжки вино, крохи бросает птицам, за окно кареты, ветки по крыше царапают, соловьи поют.
В Анконе погрузились на корабль, который должен был держать курс на Ионические острова: первый пункт следования — Корфу. Отплывали вечером, однако еще засветло. От синей адриатической воды вползает на возвышенности, огибающие небольшой залив, город Анкона. Море спокойно. Берег на юг тянется крутыми меловыми провалами. Вдали, в глубине полуострова, темнеют на пламенеющем закатном небе вершины Апеннин. Чайки летают низко над палубой, падают к самой воде и снова взмывают вверх. Рядом с бортом, раскинув неподвижно крылья, парит тяжелый альбатрос. Небо на западе тускнеет, будто раскаленные угли костра покрываются пеплом. Берег, уже далекий, становится фиолетовым. Негромко звякает в темноте сигнальный колокол. Бьют склянки, отмеряя время…
К утру берега Италии исчезли из виду.
Странный сон видела Навзикая, дочь царя феаков: сама Афина явилась к ней. Утром, исполняя повеление богини, царевна приказала запрячь колесницу, погрузить на нее короб с платьями и, окруженная подругами и служанками, отправилась стирать одежды к устью реки многоводной —
Сюда, прикрывая наготу ветвями оливы, из ближней рощи вышел к царевне Одиссей…
Карл видит немноговодную речку; приближаясь к морю, она расширяется понемногу. Каменный мост, через нее перекинутый, ведет к деревеньке, расположенной на возвышенности среди сверкающих олив и темных кипарисов.
Так вот где это было… В далекие годы ученичества, когда воображал он встречу Одиссея и феакийской царевны, вставали перед его взором отвесные скалы, просторные луга, бурливые потоки, дерева могучие. Мир изменился за столетия, протекшие с Гомеровых времен, или, быть может, древние умели видеть иначе?..
Давыдов вспоминает Байронова Дон-Жуана: и он, выброшенный после кораблекрушения на пустынный берег, встретил, как Одиссей Навзикаю, прелестную Гайду. Песни Гомера, без сомнения, повлияли на замысел Байрона, но до чего же рознится поэт сегодняшний от великого певца древности! Воображение Гомера благородно, как его гекзаметр. Строки Байрона горячи, смятенны, колки, он не пренебрегает говорить о вещах незначительных и низких, холодной иронией он снижает высокое, взгляд, исполненный величия и строгости, ему претит, но от его несдержанности сердце бьется и дыхание занимается. Карл размышляет о могучей силе века, правящей умом, сердцем и рукою художника. Наверно, гекзаметры слишком неторопливы, величавы и размеренны в мятежное столетие переворотов, человеческой неустроенности, бродящего в крови разлада с миром. Гомеровы мореплаватели в водовороте страшных бурь верят, что боги сжалятся над ними, верят в близкий берег и спасение, — в мистериях Байрона герои обличают несправедливость мироздания и предсказывают печальный жребий человечества.
Стоит ли удивляться, что Гайда, не в пример мудрой и величественной Навзикае, просто пылкая девочка, для которой жизнь в утехе первой любви; стоит ли удивляться ее папаше, обыкновенному в наши дни пирату, который снаряжает корабли не за руном, а за живым товаром, за рабами (потом он с хорошим барышом сбывает их на рынке в Константинополе); стоит ли удивляться судьбе Дон-Жуана, которого пират не с почетом проводил, как Алкиной Одиссея, а бросил в трюм невольничьего судна, где ожидала решения своей участи проданная в рабство итальянская оперная труппа?..
Берега острова Итаки — Одиссеева царства — то обрываются утесами, то вдаются в глубь суши уютными бухтами; узкие долины, покрытые виноградниками и засеянные рожью, подступают к вершине залива. Но где же шумное многолюдье города, вместительные покои дворца, чадящие огни жертвенников, на которых сжигают жирные бедра быков? Лишь на вершине высокой горы виднеются обглоданные ветрами развалины: молва нарекла их «городом Одиссея», висевшим, как гнездо, на крутизне, откуда царь мог обозревать весь остров. Неужели ошибся Гомер или время вместе со строками, ныне навсегда утраченными, выветрило истину из его песен?..