окрестности.
Я не понимаю, как можно в нем не признавать величайшего поэтического
дарования или мерить его у нас клейменым аршином. Ни форма его понятий и
чувствований и самого языка не отлиты по другим нашим образцам. Пожалуй,
говори, что он дурен, но не сравнивай же его с другими или молчи, потому что ты
не знаешь, что такое есть поэзия. Ты сбиваешься, ты слыхал об одном
стихотворстве. Ты поэзию разделяешь на шестистопные, пятистопные и так далее.
Я тебе не мешаю: пожалуй, можно ценить стихи и на вес. Только, сделай милость,
при мне не говори: поэзия, а стихотворство. <...>
"Хотя, с одной стороны, уже одно имя автора ручается за
благонамеренность его сочинения, с другой -- результат всех его суждений в
рукописи (за исключением только некоторых отдельных мыслей и выражений)
стремится к тому, чтобы обличить с верою в Бога удалившегося человека от
религии и представить превратность существующего ныне образа дел и понятий
на Западе, тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и
глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтобы
можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Частое
повторение слов: свобода, равенство, реформа, частое возвращение к понятиям:
движение века вперед, вечные начала, единство народов, собственность есть
кража и тому подобных, останавливают на них внимание читателя и возбуждают
деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления: звуки -- отголоски,
иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение
произвело столько разрушительных переворотов в западном мире и которой
вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла --
удалять самое понятие о нем". (Заключение мнения генерала Дубельта, посланное
в Главное правление ценсуры о последних сочинениях Жуковского 23 декабря
1850.)6
ИЗ "ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК"
1830
24-го июня. Вчера был у меня Жуковский, ехавший в Петергоф;
перебирали всякую всячину. Он обедал у меня. Говоря об Алекс<андре>
Тургеневе и об одной любви его, он сказал: да он работал, работал и наконец
расковырял себе страсть. <...>
6-го июля. <...> Жуковский говорит, что у нас фарватер только для
челноков, а не для кораблей. Мы жалуемся, что корабль, пущенный на воду, не
подвигается, не зная, что он на мели. Вот канва басни. Он мне говорил это,
возражая на мнение о бездействии Д.1, которым я недоволен как обманувшим
ожидания2. <...>
18-го августа, Остафьево. <...> У меня были два спора, прежарких, с
Ж<уковским> и П<ушкиным>. С первым за Бордо и Орлеанского. Он говорил,
что должно непременно избрать Бордо королем и что он, верно, избран и будет. Я
возражал, что именно не должно и не будет. Si un dîner rechauffé ne valut jamais
rien, une dynastie rechauffée vaut encore moins... {Если подогретый обед никуда не
годится, то подогретая династия того менее (фр.).}3
1831
14-го сентября. Вот что я написал в письме к П<ушкину> сегодня и чего
не послал: "Попроси Жуковского прислать мне поскорее какую-нибудь новую
сказку свою. Охота ему было писать шинельные стихи (стихотворцы, которые в
Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами) и не совестно ли
"Певцу во стане русских воинов" и "Певцу в Кремле" сравнивать нынешнее
событие с Бородином?" <...>
15-го сентября. Стихи Ж<уковского> навели на меня тоску. Как я ни
старался растосковатъ или растаскать ее и по Немецкому клубу и черт знает где, а
все не мог. Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах, в палисадах4.
Может быть поэзия в мысли, которая направляет эти бомбы, и таковы были
бомбы наваринские, но здесь, по совести, где была мысль у нас или против нас.
<...> Как ни говори, а стихи Ж<уковского> -- une question de vie et de mort {вопрос
жизни или смерти (фр.).}, между нами. Для меня они такая пакость, что я
предпочел бы им смерть. Разумеется, Ж<уковский> не переломил себя, не кривил
совестью, следовательно, мы с ним не сочувственники, не единомышленники.
Впрочем, Ж<уковский> слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием
лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности
их. Как пьяному мужику жид нашептывал, сколько он пропил, так и в той
атмосфере невидимые силы нашептывают мысли, суждения, вдохновения,
чувства. Будь у нас гласность печати, никогда Ж<уковский> не подумал бы,
Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича5. <...>
1832
20-го мая. <...> Мы на днях говорили у Софии Бобринской о
невозможности перевести немецкое: Heimweb {тоска по родине (нем.).}. После
нескольких попыток дельных начали мы выражать это слово карикатурою.
Жуковский предложил: домогорье. Я сказал: уж лучше зимогорье. <...>
1841
21 июня/3 июля. <...> В одно время с выпискою из письма Ж<уковского>
дошло до меня известие о смерти Лермонтова. Какая противоположность в этих
участях. Тут есть, однако, какой-то отпечаток Провидения. Сравните, из каких
стихий образовалась жизнь и поэзия того и другого, и тогда конец их покажется
натуральным последствием и заключением. Карамзин и Жуковский: в последнем
отразилась жизнь первого, равно как в Лермонтове отразился Пушкин. Это может
подать повод ко многим размышлениям. -- Я говорю, что в нашу поэзию стреляют
удачнее, чем в Лудвига-Филиппа: вот второй раз, что не дают промаха. <...>
Для некоторых любить отечество -- значит дорожить и гордиться
Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобными и подобным. Для других
любить отечество -- значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева,
Клейнмихеля и прочих и прочего.
1847
15 августа. <...> Наше время, против которого нынешнее протестует, дало,
однако же, России 12-й год, Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина.
Увидим, что даст нынешнее. <...>
1851
29 апреля. <...> Жуковский в письме к Плетневу говорит: "Хвала света
есть русалка, которая щекотаньем своим замучивает хохотом до смерти". <...>
1854
16 октября. Швейцария. Веве. <...> На возвратном пути я зашел в Verne
искать дом, в котором Жуковский провел одну зиму. И эта попытка была удачнее.
Он жил в доме Pillivet, который теперь хозяином того же дома. Первый дом на
левой руке, когда идешь из Веве. Он тут с семейством Рейтерна провел зиму 1831
на 1832 год. Тут делали ему операцию (кажется, лозаннский лекарь), чтобы
остановить его геморроидальное кровотечение, угрожавшее ему водяною
болезнью. Помню, как выехал он больной из Петербурга. Опухший, лицо было
как налитое, желто-воскового цвета. Хозяин сказал мне, что у него долго
хранилась в шкапе доска, на которой написано было что-то по-русски рукою
Жуковского, и что выпросила себе эту доску великая княгиня Анна Федоровна.
Полно, она ли? Не Елена Павловна ли или Мария Николаевна! В Женеве разыщу.
В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую