У нее достало воли спуститься по лестнице, выйти на снежную темную улицу и сесть в сани, и сейчас же крутящая сладкая тьма потянула ее в оглушающий водоворот, и на время она перестала быть.
В глухой час ночи, когда все притомившиеся спали по своим комнатам и только бодрствовали часы: круглые столовые в дубовом чехле, бронзовые — в гостиной, карманные черные у кровати Аркадия и маленькие золотые в спальне Ксении Игнатьевны, тоже не находящей покоя, чувствующей приближение вечного сна и в холодном ужасе отсчитывающей удары маятника, трепетно загадывающей, которая из минут на белом круге часов будет ее последней,— Ольга видела тяжкий необычный сон.
Ей снилось, что она идет ранним утром вдоль узкой городской улицы. По сторонам высятся высокие дома, серые и однообразные, с темными окнами, за которыми все замерло.
Она идет медленно, но ей трудно дышать, потому что воздух насыщен гарью и копотью труб и висит вокруг желтым, тусклым туманом.
На ней очень дорогое, но скромное синее платье, а голова не прикрыта и ноги в тоненьких туфельках, сквозь которые она чувствует сырость асфальта.
И будто она только что возвращается со свидания с человеком, которого не любит, но которому должна принадлежать, а впереди ее ждет новое свидание, но кто тот другой, она не знает. И вдруг, неожиданно, как это всегда бывает во сне, в конце улицы она видит стоящую и преграждающую ей путь икону Божией Матери c темным и строгим ликом, но без Святого Младенца в серебряных почерневших руках и осеянную золотым венчиком. Как держится икона эта посреди улицы, Ольга не видит, но она уже не помнит, куда шла раньше, а радуется, что нашла икону эту, которую будто бы давно искала.
Она идет к ней и хочет помолиться, но на пути попадается ей человек, потом другой, третий, и все они мешают ей идти, говорят что-то, смеются, указывают другие улицы и, обозленные ей упорством, начинают бросать в нее каменьями.
И тут случается нечто такое, что даже во сне заставляет изумляться Ольгу и наполняет ее душу трепетом сопричастности чуду.
Обращенные на нее каменья не касаются ее тела, а со святотатственным звоном ударяются о серебряные ризы Пречистой и, раздирая их, впиваются в ее святое изображение.
Но темный лик по-прежнему строг, а лицо Ольги смертельно бледнеет, и, пораженная страхом, она бежит…
Стук же камней об икону, отзываясь в мозгу тупою болью, заставляет ее проснуться…
Аркадий в белье, со свечой в дрожащей руке, стоял над сестрой.
Ей не нужно было спрашивать,— она уже знала, что случилось.
Часть вторая
‹Потом, когда к душе опять вернулись силы, она обращается к сердцу с восклицанием: «Не умерло ли ты, ибо я тебя не нахожу на надлежащем месте». И отвечало сердце, которое было еле живо и одиноко, и беспомощно, и которое блуждало и почти умирало, не будучи в силах говорить: «О душа, помоги мне подняться…» {18}
Джон Рёскин {19} обмолвился где-то неоспоримой истиной, что вся задача воспитания — заставить человека не только поступать хорошо, но и наслаждаться хорошим; не только работать, но и любить работу…
Ольга ясно чувствовала на себе недостаток такого именно воспитания, и это приводило ее минутами в отчаяние.
Она не могла найти в себе ничего, что бы тянуло ее к труду, что бы заполняло ее мысли всецело, чтобы, отдавшись чему-либо, она чувствовала себя удовлетворенной. Горькой необходимостью, средством к жизни (а жизнь и праздность были для нее синонимами) — вот чем был для нее всякий труд. Она сознавала, что в этом ее несчастье, но перевоспитать себя не могла. Ее оберегали от труда, пока труд не стал ей ненавистен.
Еще в пятом, в шестом классе Ольгу манило на сцену. Ей казалось, что это ее призвание. Конечно, ни мать, ни отец, не хотели и слушать об этом.
Но тогда это было какое-то поветрие. Все подруги Ольги видели себя в своих снах актрисами. Немногие из них считали путь сцены тяжелым, полным труда призванием, скорее он казался им бездельем, которое щедро оплачивается успехом.
В актерах, меняющих каждый день свою личину и квартиру, видели олицетворение изменчивого счастья, которое так пленяет молодость.
И это желание быть чем-нибудь в жизни, проявить себя, принести кое-что из своего, но самым легким и, казалось, самым блестящим путем, толкало многих на сцену.
Ольга мечтала быть актрисой, но увлечение это скоро прошло. Она быстро умела находить смешную сторону всякого увлечения, и потом одно дело — мечтать, другое дело — достигнуть желаемого.
И единственная цель, слабо намечавшаяся в жизни Ольги, рассеялась, заменившись неопределенной тоской, смутными надеждами и порой старческим разочарованием. Что ждало ее впереди? Она не знала, но отчаяние еще не овладело ею, и она цеплялась за жизнь, потому что чувствовала в себе достаточно сил для борьбы.
Уже второй месяц близился к концу с тех пор, как Ольга уехала из своего родного города в Петербург.
Она бежала оттуда, как бегут от зачумленного, как в тяжкие дни люди бегут от самих себя.
Мать умерла, с нею умерло все чистое. Ольга даже не плакала над ее прахом.
И вот что-то загудело вдали, дрогнула насыпь. Ольга подняла голову. Гул приближался: шел еще не видный за поворотом поезд. Тогда Ольга взобралась на самый верх откоса и стала ждать.
Она любила, стоя на рельсах, смотреть на надвигающегося железного зверя.
Показались два желтых глаза. Гул перешел в равномерный стук, повторяемый эхом.
Ольга гадала, до какой поры она устоит на рельсах.
Улыбка набежала на лицо, грудь подымалась выше, ветер относил в сторону конец юбки и развевал, как знамя, голубые крылья шарфа. Вспомнилась Анна Каренина, ее лицо, такое почему-то милое и знакомое; почти завистливое чувство проснулось к ней.
Наконец ноги сами дрогнули, не устояли и отнесли торопливо к краю откоса. Паровоз ухнул и обдал паром — это было одно мгновение; потом замелькали вагоны — просвет, темное пятно и опять просвет…
В открытые окна высовывались головы, кивали Ольге, махали платками невидные руки. Безусый студент, стоя на уносящейся впереди площадке, посылал воздушные поцелуи.
Потом промелькнул последний вагон с бородатым кондуктором, и засинел напротив знакомый перелесок.
Но Ольга стояла с сильно бьющимся сердцем, с глазами, полными слез. Она хотела кричать от боли, от ужаса, от тоски.