Он начал помогать ей снимать шубку и шляпку. Она не противилась, все так же молчала, смотря куда-то в сторону.
Ширвинский подвел ее к дивану за круглым столом, где стоял кофейник со спиртовкой, две чашечки и в соломенном чехле зеленая бутылка мараскино, и посадил девушку рядом с собой.
— Итак, мы скоро должны с тобой расстаться,— говорил он непринужденно.— Ты, конечно, понимаешь, что это не может мне быть приятным, но что же делать! Будем мужественны… Во всяком случае, месяца через два мы опять свидимся. А там ты приедешь сама в Петербург, не так ли?
Он опять потянулся к ней, стараясь привлечь к себе ее голову.
— Ты все еще дуешься?
Сразу возбуждаясь, Ольга заговорила:
— Да нет же, нет! Я не знаю и не хочу ничего знать! Ты говоришь: письмо это — бред сумасшедшего. Пусть так. Но почему, почему все становятся сумасшедшими, когда говорят о любви? Почему все самое темное тогда подымается в человеке, и каждый лжет с радостью, с упоением, лжет, чтобы взять то, что ему нужно? Нет, я говорю не то! Я говорю вздор. Но больше я не могу так! Что вы хотите от меня? Вон, вон бежать отсюда, переезжать из города в город и никого не любить, ни к кому не привязываться… А смысл этой жизни? До того дня, пока я была девушкой, я скучала, но всегда у меня была какая-то надежда… я во что-то верила! Мне казалось, вот-вот это сбудется, это свершится. У меня не было никаких идей, никаких желаний «работать» — я всегда смеялась над этим. Я была как большинство у нас. Я ходила в гимназию, учила физику, историю, потому что их нужно было знать для ответа, читала очень много, читала все, что ни попадется под руку, и везде, и в гимназии, и дома не чувствовала себя у себя, и было мне неуютно, и все казалось, что это только так, временно, что я на полустанке и скоро поеду дальше — туда, куда нужно. Боже мой, я не знаю даже, бедная я или богатая? У меня все есть и ничего нет. У меня есть отец, мама, которую я люблю, квартира, где я живу, но их нет. И мои подруги — все такие. Только очень бедные что-то делают и сторонятся нас. К чему нас готовят, мы не знаем, потому что мы ничего не умеем… Нас балуют с детства, потом пошлют в гимназию, чтобы мы получили диплом и были как все. Там мы проводим все время, отвыкая от дома, и ничему не учимся. У нас занят как будто бы весь день, а мы все же не знаем, что с собою делать. Потом нас выкидывают на улицу или стараются выдать замуж… Замуж… да у нас с третьего класса смеются, когда какая-нибудь мечтает об этом! Мы хорошо знаем, что такое семья. И потом вот мама что-то умеет делать — она очень аккуратная, она знает, как приготовить мороженое, она верит, что жена должна прощать мужу, что женщина должна молиться и страдать… Но я этому не верю, не могу верить, не хочу верить… И вот у меня нет дороги, никогда не было, но я надеялась! Ну, смейся, если хочешь! Конечно, это глупо! Я опять возвращалась к тому, о чем мечтала, может быть, мама,— к любви… Как я о ней мечтала,— не знаю. Я всегда думала, что настоящая любовь что-то очень большое, всезахватывающее и безраздельное… О, я не святая. Я понимаю, что может быть страсть и должна быть. Я хочу ее — такую, от которой было бы сладко умереть. Но ее нет… Я должна сказать тебе это. Ты не взял меня насильно, я сама отдалась тебе, потому что мне было все равно, но я предпочла бы насилие нашей любви.
Ширвинский все время сидел молча. Он не возражал и не поощрял. Он сидел в удобной позе на диване, подобрав под себя одну ногу, откинувшись на подушки и затягиваясь из маленькой американской трубки крепким американским табаком. Иногда он покручивал свой хорошо пахнущий ус и с любопытством, выжидая, поглядывал на Ольгу.
Впервые он видел ее такой возбужденной и многословной. Она говорила быстро, перебивая себя, уйдя в себя своими выпуклыми глазами.
Минутами он терял нить ее речи и тогда думал о том, какая она интересная, поглядывал с беспокойством на красную занавесь, за которой была его спальня, и раздражался, что она никак не может кончить. Но все же это было лучше того, что могло бы быть с другою. Он все более успокаивался насчет своей свободы и безопасности.
— С такой далеко можно пойти,— повторял он себе.
Наконец она кончила.
Он протянул ей руки с дружеским жестом, каким хотят показать, что очень сочувствуют, очень понимают человека.
Она совсем спокойно подошла к нему, усталая, размягченная, почти примиренная с неизбежным. Она разлила кофе в две маленькие чашечки — себе и Ширвинскому, неумело справляясь с обязанностями хозяйки, но, видимо, забавляясь ими.
— Я, кажется, слишком расфилософствовалась,— сказала она чуть улыбаясь.— Это мне не пристало…
Окончательно успокоенный таким неожиданным концом ее маленькой вспышки, всегда восторгающийся этими резкими переходами в настроении девушки, и вместе с тем ее всегдашним умением удержать себя от сентиментальности, свойственной женщинам в ее положении,— Ширвинский пришел в великолепное настроение. Он стал шутить, смеяться, рассказывать анекдоты. Он старался поддерживать в Ольге юмористическое отношение к людям, к их чувствам, к их стремлениям.
Он прихлебывал маленькими глотками кофе и ликер, подливая Ольге и того и другого с дружеской усмешкой и шутками.
— В этом болоте нам остается с тобою только пить. Не находишь ли ты, что лишь опьяняясь, можно постигать высокое?
Хорошо поняв больное самолюбие девушки, переходящее иногда в упрямство, он пользовался этим для своих целей.
— А все-таки в тебе осталось много от мещанства, мой друг,— говорил он.— Ты часто останавливаешься на полдороге и ни за что не пойдешь дальше. Твои мечты останутся мечтами, ведь слишком многое тебя пугает. Нужно исчерпать все возможности, чтобы сказать, как ты: «я ни на что не надеюсь и ничего не найду».
— Я устала хотеть, я не не хочу хотеть!
— Ты не можешь, а не не хочешь,— настаивал Ширвинский.
Он все больше возбуждался. Что-то более острое, чем вино, подымало в нем желание.
Он прижимал Ольгу к себе, почти со злобой разрывая на ней ее платье.
Она смотрела на него с удивлением, почти испугом. Она не узнавала его, всегда рассудительного.
Но он заражал ее своим хмелем…
И когда, измученная, вздрагивающая, она стала приходить в себя и сразу ввалившимися, затосковавшими глазами повела по комнате, ей показалось, что это бред, галлюцинация — то, что она увидала, и, вскочив на колени, бледная, она забилась в угол дивана, вытянув вперед худые руки.
Совсем близко от нее, тоже бледный, с трясущимися губами и едва держась на ногах, так же, как она, протянув руки вперед, стоял Вася.
Он, кажется, хотел говорить, но губы его шевелились, и ни один звук не вылетал из его сдавленного горла.
Он только тянулся к ней, а потом, упав на колени, жалкий, с пеной у рта, подползал к дивану.
Ширвинский, стоя поодаль, жадно смотрел на них обоих.
Тогда Ольга встала. Она вытянулась во весь рост, сразу похолодевшая и непроницаемая, прошла мимо Васи, все еще стоявшего на коленях, взяла разбросанные свои вещи и все так же, не глядя ни на одного из мужчин, замерших на местах, раздетая, но совершенно спокойная, как будто никого не было в комнате, медленно прошла за красную занавесь и заперлась на ключ.
Как дорого стоило ей это спокойствие, как напрягла она свои нервы, чтобы они ей не изменили в эти минуты, видно было по тому, какой она вышла недолго спустя из спальни — совсем одетая, все так же прямая, но с ввалившимися щеками и скорбно опущенными белыми губами.
Ширвинский уже исчез. Один Вася, уткнувшись головою в диван, все так же на коленях беззвучно плакал.
Она прошла через комнату, не останавливаясь. Когда же она была у дверей в передней, она услышала подавленный стон.
Почти детский голос, сорванный и глухой, звал ее по имени.
Потом раздался сухой хлопок, точно лопнул воздух, и что-то тяжелое упало на пол.
Ольга сознавала все. Она знала, что там, за дверью, разыгралась последняя сцена этой тяжелой комедии, что Вася умер. Но она не повернулась обратно и не замедлила шага. Она чувствовала, что одно лишнее усилие — и она упадет в обморок.