***
В моих воспоминаниях о Раттнере есть одно любопытное белое пятно, о котором, полагаю, стоит сказать: возможно, меня подводит память, но я не помню у него ни одного автопортрета. Они, несомненно, существуют, но почему я их не помню? Я всегда проявляю большой интерес к автопортретам и скорее забуду что-то другое, чем их. Впрочем, существуют художники, которые, думаю, и не писали автопортреты: Леже, Вламинк, Синьяк, Дюфи. Трудно представить, например, чтобы Утрилло писал портреты или обнаженную натуру; однако один литератор, посетивший художника, после написал, что видел в мастерской изрядное количество замечательных портретов. Я отметил этот пробел chi-Раттнера, потому что у него замечательное лицо, которое должны знать будущие поколения. На моей стене, рядом с фотографиями Кришнамурти, Кайзерлинга, Дузе, Анаис Нин, Кацимбалиса, Сикелианоса, Рембо и других, всегда висит фотография Раттнера, сделанная Альфредо Валенте из Нью-Йорка. Я часто посматриваю на нее и в минуты отдыха изучаю его лицо, черту за чертою. Эта фотография очень дорога мне. Добавлю, что она меня успокаивает. Я часто сравниваю ее с другими лицами, прочно укоренившимися в моей памяти, — Ганса Райхеля, Блеза Сандрара, Альфреда Стиглица, Джона Марина, Д.Г. Лоуренса, Рабиндраната Тагора. Мне доставляет удовольствие знать, как выглядят люди, которых я люблю и которыми восхищаюсь. Я думаю, это всем свойственно. Большинство людей оказывается совсем не такими, какими их себе представляешь. Но после того, как какое-то время смотришь на эти лица, они обычно начинают больше согласовываться с их работой. Некоторые лица кажутся даже значительнее своего творчества. А некоторые смотрят на тебя из пасти вечности. Отдельные лица так отложились в памяти, что я живо их помню, хотя годами не смотрел на их портреты: Стриндберг, Достоевский, Д’Аннунцио, Ромен Роллан, Оскар Уайльд, Ницше, Бодлер. Увесьте стены портретами людей, чье творчество вас вдохновляет, и они будут говорить с вами, направлять вашу жизнь, внимать вашим молитвам. Самое замечательное лицо у Рамакришны — наверное, потому, что оно охвачено экстазом. Всмотритесь в него, и вы поймете, почему святые всегда радостны. Все в глазах. У святых чистые, небесные, незамутненные глаза. Часто они похожи на глаза оленя. Эти глаза смотрят на вас из глубин души — широко раскрытые, лучистые, они вызывают абсолютное доверие. Вот такие глаза у Раттнера. Глядя в эти глубокие озера, забываешь о себе... В облике Раттнера есть и еще одна незабываемая деталь — его волосы. Густая, блестящая копна волос, спутанных, как клубки змей, и источающих большую жизненную силу. Такую шевелюру редко увидишь на голове западного человека.
Иногда волосы придают ему дикий вид — особенно когда он надевает одну из своих чрезвычайно ярких рубашек, которых у него великое множество. Такими волосами наградили его предки. Они жили в пустыне, обладали даром пророчества и властью творить чудеса. Эти люди никогда не отступали перед врагом — мирные люди, полные справедливого гнева. Несмотря на то что я много говорю о нежности Раттнера, его скромности и терпимости, не думайте, что он размазня. Я наблюдал его в гневе всего несколько раз, но и этого достаточно: лучше иметь дело с горным львом, чем с разгневанным Раттнером. Эйб Раттнер в ярости — это пламя и меч, настоящий бич Божий.
Описывая это лицо, так основательно изученное мною, я подумал еще об одной упущенной подробности: «Когда и где я впервые увидел его?» Я тщетно рылся в моей памяти. Этот момент пропал, сгинул, что очень удивляло меня. Единственное объяснение, которое приходило на ум: «он всегда был здесь», и я просто обнаружил его присутствие. Могу сказать одно: не будь Раттнера, мне пришлось бы его выдумать.
Без Раттнера мир для меня немыслим. Говоря так, я вспоминаю моего старого учителя музыки, который повсюду носил камертон — совершенно необходимую, бесценную вещь. Раттнер точно так же необходим. Он устанавливает нужную высоту звука. В его присутствии нельзя взять фальшивую ноту.
Он всегда устанавливает диапазон. Когда мы встречаемся на каком-нибудь сборище и Раттнер направляется ко мне, кажется, что он рассекает воды. Другие крутятся вокруг, выказывая энтузиазм, отплясывают что-то вроде хорнпайпа или танца урожая. А вот Раттнер всегда идет прямо к тебе, к сердцу, и ничто не может его отвлечь. Он входит прямо в твое существо, удобно располагается там и садится за мольберт. Раттнер никогда не перестает рисовать, даже если обосновался внутри тебя. То же происходит, когда приходишь к нему домой. Первым делом он передвигает вещи, потому что, работая, постепенно смещает их в неподходящее место (для него подходящее). Поэтому проходит какое-то время, прежде чем дверь открывается: проход к ней нужно освободить. Но вот наконец вы оказываетесь внутри, и он с вами, и картины тоже, и все горшки, кисти, подносы, линейки, карандаши, бутылки и губки. И пока вы разглядываете все это, он тоже пристально всматривается в вас и тянется за чем-то — за кистью, мольбертом, холстом или еще за чем-нибудь, пожалуйста, продолжай говорить, да, хорошо, не шевелись, побудь в этом положении минуточку, можешь? — отлично, вот так. Мне это очень нравилось, я прямо-таки наслаждался. Замечательно, поверни немного голову — и все в таком духе. Иногда он не говорит ни слова, но вы знаете, что в нем происходит постоянная работа. Он вас слушает и отвечает, и никогда не отвечает рассеянно (хотя иногда бывает рассеянным, очень рассеянным), нет, он дает хорошие полноценные ответы. Он всегда сосредоточен на том, что происходит здесь и ни в каком другом месте, пусть порой и забывает кое-что, а что за беда, если что-то забудешь — ведь перед ним вечность так же, как и перед вами и всеми остальными, только большинство из нас забывает об этом — но только не он... нет, он может забыть шляпу в ресторане или фотоаппарат в сорока милях от Тукумкари, но никогда не забудет о вечности, мольберте, о радости творчества или о том, что перед тем, как взять в руки кисть, надо помолиться, и о том, что самое последнее дело помнить, кто нарисовал ту или иную картину, потому что имя ставит только Бог, а не вы и даже не Авраам Раттнер. Он всегда поинтересуется, не голоден ли ты и не хочешь ли что-нибудь выпить. И пока он ходит за едой или тянется за бутылкой, кажется, что его рука растягивается до бесконечности, прикасаясь вначале к тем вещам, что он любит и которые откладывал про запас, чтобы потом об этом поговорить; когда наконец еда или питье достигают тебя, переданные этой бесконечной рукой, то их сопровождают подлинные перлы, притчи, оригинальные французские фразы, которые звучат свежо, потому что не подготовлены заранее — что называется, с пылу с жару — только что из Франции: память о денечках, проведенных на Монмартре, или в Сульяке, Пейраке, Арманьяке, Рокамадуре или в местах, связанных с тамплиерами, или в мечетях Иерусалима, или в палатках бедуинов, или подхваченные у моряков, бороздящих Босфор. Раттнер еще далеко не объездил весь свет — он слишком поглощен живописью, но когда он придвигает свой стул ближе к тебе, а ты свой — к нему, кажется, что в его сетях — весь мир, которым он и угощает тебя за едой и питьем.
Многие художники устроены таким образом (писатели — почти никогда), но Эйб Раттнер пошел дальше всех. Он всегда с тобой, даже в тот момент, когда чем-то поглощен или рассеян. Дело в том, что каждый раз, уносясь далеко в мыслях, он берет тебя с собой: он не хочет, чтобы ты сидел здесь в мастерской с глупым видом, дожидаясь его возвращения. Ведь он отлучается, чтобы воспарить на небеса, узнать, всели хорошо у ангелов, и, если последовать за ним, можно услышать его голос — он будет говорить с тобой, объяснять, что к чему, — например, что такое тот белый цвет, который больше, чем обычный белый, — вроде крыльев ангелов, божественной благодати или неиспорченной основы человеческого сердца. Он покажет, что хотел бы нарисовать и что на самом деле уже рисует, — надо только перенести это с помощью кисти на холст. Он забывает, что все уже нарисовал дважды. Он забывает, что на самом деле не должен рисовать все: ведь он уже сделал это раньше. Но он в первую очередь художник, и поэтому должен рисовать, рисовать, рисовать. И у врат рая, когда его спросят, что ему дать — трон или арфу, он скажет: мольберт. Нет, не новый мольберт, не райский, а старый — громоздкий и нескладный из мастерской на бульваре Эдгара Кине, — тот, что с трудом передвигается и требует много места — тот, который может быть превращен в распятие.