видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке
приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе.
И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто
поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные
утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться
многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и
порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже
прежнего пессимизма.
Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей
жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить
четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в
его "Записки из Мертвого дома". Сочинение это выходило при обстоятельствах
довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в
литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в
печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных,, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и наконец то, что сам
автор был только что возвращенный политический преступник, смущали
несколько цензуру; но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в
чем-нибудь от правды. И "Записки из Мертвого дома" производили потрясающее
впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем
более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности
{13}. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только
был, выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических
арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных
подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел
в "Записки", вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал
щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь
помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь,
Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие
никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос
рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас
впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.
"В казарме нашей, - говорил Федор Михайлович, - был один молодой
арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились
осужденные за самые тяжкие преступления. У осторожного начальства был он по
поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и
услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с
работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин
одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.
- Село наше, Федор Михайлович, - рассказывал он, - не маленькое и
зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а
бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, 130
надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили
мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли
мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало
дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под
руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня
набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу
было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да
связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я
прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а
баба-то припала к столу - плачет, тоскует. "Что, говорю, убиваться-то: не сама
себя потеряла!" И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к
жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и
приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я
шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь
его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него... все
несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему
отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то
тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю - а барин
по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был
невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим
манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы
загодя не услыхал, и по траве-то, крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж
близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтоб барин
увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове... трах!
Вот, мол, тебе за любовь... Так это мозги-то с кровью и прыснули... упал и не
вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.
- Но ведь вы в особом разряде, без срока?
- А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу
меня сослали,
- По какому же делу?
- Капитана я порешил.
- Какого капитана?
- Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в
партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в
Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-
прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с
непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой
вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды
попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да
иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть
131
хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам; а
тут смотрим - никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то
говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто
лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а
стариков-то слабосильных еще больше жаль. "Скоро ли, - спрашиваем этапных
солдат, -пообедать-то дадут?" - "Ждите, говорят, еще приказа от начальства не
вышло". Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: для чего же нам
обедать не велят? "Дожидайся, говорит, не помрешь". - "Да как же, -говорю я, -
видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару, покормите скорее". - "Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет
от стола и отдаст приказ". - "Да скоро ли это будет?" - "А досыта покушает, в
зубах поковыряет, так и выйдет". - "Что же это, говорю, за порядки: сам
прохлаждается, а мы с голоду околевай!" - "Да ты, - говорит писарь-то, - что
кричишь?" - "Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают". - "Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь; вот пойду