Третьей причиною нужно считать общее настроение публики, никогда так
жадно не бросавшейся на литературные новинки, как в то время. За первым
увлечением иногда следовало быстрое разочарование; но на этот раз дело пошло
прекрасно. Журнал оказался очень интересным; в нем слышалось воодушевление
и, кроме того, заявилось направление вполне либеральное, но своеобразное, не
похожее на направление "Современника", многим уже начинавшее набивать
оскомину. Но вместе с тем "Время", по-видимому, в существенных пунктах не
расходилось с "Современником". Не только в 9-й книжке "Современника" роман
Федора Михайловича разбирался с большими похвалами, из которых мы привели
несколько строк, но при самом начале "Времени" "Современник" дружелюбно его
приветствовал {24}. Первая книжка "Современника" вышла в конце января, недели через три после первого нумера "Времени", и в этой книжке был помещен
"Гимн "Времени" (вероятно, Добролюбова или Курочкина) {25}, в котором новый
журнал предостерегался от врагов и опасностей. В то время слово
"Современника" много значило; он достиг в это время самой вершины своего
процветания и решительно господствовал над петербургскою публикою; его
привет был действительнее всяких объявлений. В октябрьской книжке "Времени"
1861 года явилось даже стихотворение Некрасова "Крестьянские дети" вместе с
комедиею Островского "Женитьба Бальзаминова"; в апрельской книжке
"Времени" 1862 года явились сцены Щедрина {25}. Таким образом, самые
крупные сотрудники "Современника" по части изящной литературы, и даже
Некрасов и Щедрин, отдававшие все свои силы этому журналу, ясно выказали
свое особенное расположение ко "Времени". Тут можно видеть, конечно, и
отражение успеха "Времени", и даже некоторое уважение к его направлению, уважение, которое, как мне думается, Некрасов сохранял до конца.
Так или иначе, но только "Время" быстро поднялось в глазах читателей, и
в то время как старые журналы, "Отечественные записки", "Библиотека для
чтения" и т. п., падали, "Время" процветало и стало почти соперничать с
"Современником", по крайней мере имело право, по своему успеху, мечтать о
таком соперничестве. Этот успех ни в каком случае не был обманчивым
явлением, то есть не был одним минутным увлечением, столь обыкновенным в
нашей публике. Далее я расскажу, как наступил после него упадок, а теперь
только замечу, что быстрый успех породил в нас большую самоуверенность, которая при счастливых обстоятельствах очень способствовала делу, но зато при
несчастных очень ему повредила. <...>
Во все существование "Времени" сотрудники его составляли две группы.
Одна держалась вокруг An. Григорьева, умевшего удерживать около себя
молодых людей привлекательными чертами своего ума и сердца, особенно же
искренним участием к их литературным занятиям; он умел будить их способности
и приводить их в величайшее напряжение. Другую группу составляли Федор
Михайлович и я; {27} мы особенно подружились и виделись каждый день, и даже
не раз в день. Летом 1861 года я переехал с Васильевского острова на Большую
190
Мещанскую (ныне Казанскую) в дом против Столярного переулка. Редакция была
у Михаила Михайловича, жившего в Малой Мещанской, в угольном доме,
выходившем на Екатерининский канал; а Федор Михайлович поселился в
Средней Мещанской. Ап. Григорьев с своею молодою компаниею ютился в
меблированных комнатах на Вознесенском проспекте, очень долго, в доме
Соболевского. Я написал это, чтобы сказать, что нам было близко друг к другу; но
мне живо вспомнился тогдашний низменный характер этих улиц, грязноватых и
густо населенных петербургским людом третьей руки. Во многих романах,
особенно в "Преступлении и наказании", Федор Михайлович удивительно
схватил физиономию этих улиц и их жителей. <...>
Часа в три пополудни мы сходились обыкновенно в редакции с Федором
Михайловичем, он после своего утреннего чаю, а я после своей утренней работы.
Тут мы пересматривали газеты, журналы, узнавали всякие новости и часто потом
шли вместе гулять до обеда. Вечером в седьмом часу он опять иногда заходил ко
мне, к моему чаю, к которому всегда собиралось несколько человек, в
промежуток до наступающего вечера. Вообще он чаще бывал у меня, чем я у
него, так как я был человек холостой и меня можно было навещать, не боясь
никого обеспокоить. Если у меня была готовая статья или даже часть статьи, он
обыкновенно настаивал, чтобы я прочел ее. До сих пор слышу его нетерпеливый и
ласковый голос, раздававшийся среди шумных разговоров: "Читайте, Н. Н., читайте!" Тогда я, впрочем, не вполне понимал, как много лестного было для
меня в этом нетерпении. Он никогда мне не противоречил; я помню всего только
один спор, который возник из-за моей статьи {28}. Но он и никогда не хвалил
меня, никогда не выражал особенного одобрения.
Наша тогдашняя дружба хоть имела преимущественно умственный
характер, но была очень тесна. Близость между людьми вообще зависит от их
натуры и при самых благоприятных условиях не переходит известной меры.
Каждый из нас как будто проводит вокруг себя черту, за которую никого не
допускает, или - лучше - не может никого допустить. Так и наше сближение
встречало себе препятствие в наших душевных свойствах, причем я вовсе не
думаю брать на себя меньшую долю этого препятствия. На Федора Михайловича
находили иногда минуты подозрительности. Тогда он недоверчиво говорил:
"Страхову не с кем говорить, вот он за меня и держится". Это минутное сомнение
показывает только, как твердо мы вообще верили в наше взаимное расположение.
В первые годы это было чувство, переходившее в нежность. Когда с Федором
Михайловичем случался припадок падучей, он, опомнившись, находился сперва в
невыносимо тяжелом настроении. Все его раздражало и пугало, и он тяготился
присутствием самых близких людей. Тогда брат его или жена посылали за мной -
со мной ему было легко и он понемножку оправлялся. Вспоминая об этом, я
возобновляю в своей памяти некоторые из лучших своих чувств и думаю, что я, конечно, был тогда лучше, чем теперь.
Разговоры наши были бесконечны, и это были лучшие разговоры, какие
мне достались на долю в жизни. Он говорил тем простым, живым,
беспритязательным языком, который составляет прелесть русских разговоров.
При этом он часто шутил, особенно в то время; но его остроумие мне не особенно
191
нравилось - это было часто внешнее остроумие, на французский лад, больше игра
слов и образов, чем мыслей. Читатели найдут образчики этого остроумия в
критических и полемических статьях Федора Михайловича {29}. Но самое
главное, что меня пленяло и даже поражало в нем, был его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В
этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно
вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против
центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких
недоумений и неясностей. Так мне представляются тогдашние бесконечные
разговоры, составлявшие для меня и большую радость и гордость. Главным
предметом их были, конечно, журнальные дела, но, кроме того, и всевозможные
темы, очень часто самые отвлеченные вопросы. Федор Михайлович любил эти