в голове. Я все не осмеливался. Впрочем, нынешним летом я надумывал один

эпизод из "Карамазовых" обратить в драму.

Он назвал какой-то эпизод и стал развивать драматическую ситуацию.

Он много говорил в этот вечер, шутил насчет того, что хочет выступить в

"Дневнике" с финансовой статьей, и в особенности распространился о своем

любимом предмете- о Земском соборе, об отношениях царя к народу, как отца к

детям. Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось

какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю звучало в его речах. Так он говорил и в этот раз. У нас, по его

мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и все это без

всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял:

- Полная. Суд для печати - разве это свобода печати? Это все-таки ее

принижение. Она и с судом пойдет односторонне, криво. Пусть говорят, всё что

хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у

нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось

невысказанным.

Конституцию он называл "господчиной" и уверял, что так именно

называют ее мужики в разных местах России, где ему случилось с ними говорить.

Еще на Пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об

этой "господчине", из которого один стих он поместил в своем "Дневнике", вышедшем сегодня: "А народ опять скуем" {5}. Он был того мнения, что прежде

всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех

сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не

скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал

говорить, что я ошибаюсь. Во-первых, и мужики многое могут сказать, а во-

вторых, мужики, наверное, в большинстве случаев пошлют от себя на это

совещание образованных людей. Когда образованные люди станут говорить не за

себя, не о своих интересах, а о крестьянском житье-бытье, о потребностях народа

- они, правда, будут ограничены, но в этой ограниченности они могут создать

широкую программу коренного избавления народа от бедности и невежества.

Эту программу, эти мнения и средства, ими предложенные, уж нельзя

будет устранить и на общем совещании. Иначе же народные интересы задушатся

282

интересами и защитою интересов других сословий, и народ останется ни при чем.

С него станут тащить еще больше в пользу всяких свобод образованных и

богатых людей, и он останется по-прежнему обделенным. Как я прочел, он тему

эту развивает в своем посмертном "Дневнике" {6}, по необходимости

односторонне, конечно, далеко не высказывая и того, что он мне говорил.

Политические идеалы Достоевского, мимоходом сказать, были широки, и он не

изменил им со дней своей юности. До этих идеалов очень далеко гг. либералам, которые так безжалостно, а иногда и мерзко его преследовали, называя даже

"врагом общественного развития". Кто говорил с Достоевским искренне, тот это

знает, знают и те, кто вчитывался в его сочинения, кто понимал его типы, над

которыми, точно проклятие какое, тяготела мрачная судьба, какая-то серная, удушающая, коверкающая, почти до безумия доводящая атмосфера, кто понимал, что надо всеми этими несчастными звучит сострадательное, теплое, призывающее

к миру и любви слово писателя, психолога и мыслителя. Не деревянными

фразами, бездушными и ординарными, не звонкой строкой передовой статьи

изображал он эту атмосферу, коверкающую людей, а страницами, полными огня, чувства, глубокого проникновения в сердце человека, словами проповеди,

рвавшей душу и сжигавшей ее. Чувствовался искренний, горячий друг людей

неудовлетворенных, людей, стремящихся вдаль, ищущих истины. В мраке живут

его люди, живут в непроглядной ночи, но они бьются к свету и правде всяческими

путями, и чистыми и нечистыми, быть может, нечистыми больше, потому что в

мраке трудно различать пути: только избранные, даровитейшие попадают на

верный путь.

О своих литературных врагах он говорил мне раз: - Они думали, что я

погиб, написав "Бесов", что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто

ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть

не отвернулся. А на деле вышло не то. "Бесами"-то я и нашел наиболее друзей

среди публики и молодежи {7}. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у

меня есть масса писем, и я знаю массу признаний. Вообще, вы знаете, критика ко

мне не благоволила, она едва удостоивала меня снисходительным отзывом или

ругала. Я ей ничем не обязан. Сами читатели, сама публика меня поддержала и

дала мне известность за те произведения, которые писал я, возвратясь из каторги.

В особенно близкие отношения с читателями поставил меня "Дневник". И я

думаю, он не оставался без влияния на общественное мнение.

В революционные пути он не верил, как не верил и в пути канцелярские; у

него был свой путь, спокойный, быть может, медленный, но зато в прочность его

он глубоко верил, как глубоко верил в бессмертную душу, как глубоко был

проникнут учением Христа в его настоящей, первобытной чистоте.

Во время политических преступлений наших он ужасно боялся резни,

резни образованных людей народом, который явится мстителем.

- Вы не видели того, что я видел, говорил он; вы не знаете, на что

способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи.

И он радовался "замирению". В праздник двадцатилетия государя он был

необыкновенно весел. Я просидел у него часа два. Он говорил:

283

- Вот увидите, начнется совсем новое. Я не пророк, а вот вы увидите.

Нынче все иначе смотрят.

Покушение на жизнь графа Лорис-Меликова {8} его смутило, и он боялся

реакции.

- Сохрани бог, если повернут на старую дорогу. Да вы скажите мне, -

твердил он мне, точно я что-нибудь знал, - хорошими ли людьми окружит себя

Лорис, хороших ли людей пошлет он в провинции? Ведь это ужасно важно. А

хорошие люди есть, выбирать есть из чего. Да знает ли он, отчего все это

происходит, твердо ли знает он причины? Ведь у нас всё злодеев хотят видеть... Я

ему желаю всякого добра, всякого успеха. <...>

В последние месяцы он бывал в каком-то восторженном состоянии.

Овации страшно подняли его нервы и утомляли его организм.

Подносимые ему венки он считал лучшей наградой. В ноябре или декабре,

после бала в одном высшем учебном заведении, на который ему прислали

почетный билет, он рассказывал мне, как его принимали.

- Потом мы стали говорить, - продолжал он, - затеяли спор. Они просили,

чтоб я им говорил о Христе. Я им стал говорить, и они внимательно слушали.

И голос его дрожал при этом воспоминании. Он любил русского человека

до страсти, любил его таким, каким он есть, любил многое из его прошлого и

верил с детскою, непоколебимою верою в будущее. "Кто не верит, тому и жить

нельзя", - говаривал он, и говорил правду. Народная гордость жила в нем, жило в

нем то сознание силы русского народа, которое разным пошлякам кажется

квасным патриотизмом, но уже не кажется это так вступающему в жизнь

поколению. Эта независимость духа, эта искренность, с какою он высказывал

свои мнения, насколько позволяли ему условия печати, сделали его любимцем

публики, любимцем подрастающих поколений. Весь либерализм наших

либералов из любой иностранной книжки можно вычитать, но русскую душу

можно узнать только в глубоком писателе-человеке. И вот почему к нему ходили


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: