страшной, именно в образе его болезни. Проходил припадок, и он становился

необыкновенно жив и говорлив. Однажды я застал его именно в то время, когда

279

он только что освободился от припадка. Сидя за маленьким своим столом, он

набивал себе папиросы и показался мне очень странным - точно он был пьян. "Не

удивляйтесь, - глядя на меня, сказал он, - у меня сейчас был припадок". Нечто

подобное было с ним, когда он почувствовал себя худо в понедельник, - смерть

тотчас ему представилась, быстрая смерть, с приготовлениями к которой следует

торопиться. Он исповедался и причастился. Позвав детей- мальчика и девочку, старшая - девочка, которой одиннадцать лет, - говорил с ними о том, как они

должны жить после него, как должны любить мать, любить честность и труд,

любить бедных и помогать им. Потеря крови сильно его истощила, голова упала

на грудь, лицо потемнело. Но ночь восстановила его силы. Вторник прошел

хорошо, и мысль о смерти снова была далека. Ему предписали полное

спокойствие, которое необходимо в подобных случаях. Но по натуре своей он не

был способен к покою, и голова постоянно работала. То он ждет смерти, быстрой

и близкой, делает распоряжения, беспокоится о судьбе семьи, то живет, мыслит, мечтает о будущих работах, говорит о том, как вырастут дети, как он их

воспитает, какая светлая будущность ждет это поколение, к которому они

принадлежат, как много может сделать оно при свободе жизни, и как будет

счастливо, и как много несчастных обратит к счастью и довольству...

Настал третий день. С утра ему опять было хорошо. Он непременно сам

хотел надеть себе носки. Никакие увещания и напоминания о спокойствии не

подействовали. Он сел на постели и стал обуваться. Это мелочь, но в подобных

болезнях все зависит от самых ничтожных мелочей. Усилие, которое он сделал, вызвало новое кровотечение, которое повторялось несколько раз. Он стал

тревожнее и тревожнее. К вечеру ему стало хуже. В семь часов началось обильное

кровотечение, он впал в беспамятство, и полтора часа спустя его не стало.

Я смотрел в драме Гюго г-жу Стрепетову, в роли венецианской актрисы,

которая умирает от руки возлюбленного, которому она самоотверженно

приготовила счастье с своей соперницей {2}. Смерть предстала в реальном образе

- так умирают не на сцене, а в жизни. Потрясенный этою игрою, я приезжаю

домой, и в передней меня встречают известием, что Достоевский умер. Я

бросился к нему. Это было за полночь. Никому, конечно, нет дела до того, что я

чувствовал, но иногда невозможно устранить себя, чтоб передать верно то

впечатление, которое испытывали многие. Знаешь, что едешь на беду, знаешь, что

она существует, чувствуешь ее и видишь, но остается какое-то сомнение, какая-то

надежда, смутная, странная, тревожная, невероятная. А может быть, он и не умер, может, меня обманули - надо увериться, убедиться, своими глазами увидеть. Это

не любопытство, а именно присущий нам инстинкт жизни и ненависть к смерти.

Хочется отдалить на час, на четверть часа полную уверенность в смерти близкого

человека. Способностями в это время не владеешь, и в голове какая-то

безобразная путаница мыслей.

Я взбежал на лестницу, на которой стояли три-четыре фигуры, в

некотором расстоянии одна от другой. Зачем они тут? Мне показалось, что они

хотели мне что-то сказать. У самой двери еще фигура, высокая, рыжая, в длинной

чуйке. Когда я взялся за звонок, она вдруг взмолилась: "Порекомендуйте меня.

Там есть гробовщики, но они не настоящие". - И фигура проскользнула за мной в

280

переднюю. "Ступай, ступай!" - "Пожалуйста, скажите!" - "Сказано, скажу.

Ступай". Этими фразами обменялись гробовщик и человек, отворивший мне

дверь. Когда умрешь, вот это самое будет и у тебя, эти же фигуры будут ломиться

в двери, подумалось мне невольно и в то же время стало несомненным, что смерть

действительно вступила в этот дом. Я вошел в темную гостиную, взглянул в слабо

освещенный кабинет...

Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от угла. Влево от него, к

противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на

коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно

всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось или его ворочали. Что-

то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку,

вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Федор Михайлович, его голова.

Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так

леживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно

не понимал. Все это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от

этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая

награбленное. Вдруг рыдания сзади меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена

Достоевского, и я сам зарыдал... Труп подняли с соломы те же самые четыре

человека; голова у него отвисла навзничь; жена это увидала, вдруг смолкла и

бросилась ее поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка

человека - самого человека уже не было...

Сохрани вас боже видеть такую ужасную картину, какую я видел. Ни

красок, ни слов нет, чтоб ее рассказать. Реализм должен остановиться в своих

стремлениях к правде на известных гранях, чтоб не вызывать в душе ужаса,

проклятий и отчаяния...

Надо говорить о душе человека, а не об его оболочке...

Вот он живой. Он стоял у шкафа с книгами и говорил:

- А у вас много старых книг. Есть ли у вас одна - я ее искал - "Постоялый

двор". Это хороший роман.

Мы с ним сели и стали говорить. Это было дней за десять до его смерти.

Он приступал к печатанию своего "Дневника". Срочная работа его волновала. Он

говорил, что одна мысль о том, что к известному числу надо написать два листа -

подрезывает ему крылья. Он не отдохнул еще после "Братьев Карамазовых",

-которые страшно его утомили, и он рассчитывал на лето. Эмс обыкновенно

поддерживал его силы, но прошлый год он не поехал из-за празднования

Пушкина.

На столе у меня лежали "Четыре очерка" Гончарова, где есть статья о

"Горе от ума" {3}. Я сказал, что настоящие критики художественных

произведений - сами писатели-художники, что у них иногда являются

необыкновенно счастливые мысли.

Достоевский стал говорить, что ему хотелось бы в "Дневнике" сказать о

Чацком, еще о Пушкине, о Гоголе и начать свои литературные воспоминания.

Чацкий ему был не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У

него доброты совсем нет. У Репетилова больше сердца. Вспомните первое

явление Чацкого. Пропадал столько времени и претендует, что девушка перестала

281

его любить. Сам он о ней и думать забыл, веселился за границей, влюблялся, конечно, а въехал на родные поля, скучно, вот стал дразнить себя старой любовью

и взбешен, что Софья не в восторге от свидания с ним. И далее. Дал понюхать

уксусу Софье, когда она упала в обморок, повеял платком в лицо и говорит: "Я

вас воскресил". И это ведь серьезно он говорит, с жестким упреком в

неблагодарности. На Софью у нас слишком строго смотрят, а на Чацкого

слишком снисходительно: очень он подкупает нас своими монологами {4}.

Кстати я спросил у него, отчего он никогда не писал драмы, тогда как в романах

его так много чудесных монологов, которые могли бы производить потрясающее

впечатление.

- У меня какой-то предрассудок насчет драмы. Белинский говорил, что

драматург настоящий должен начинать писать с двадцати лет. У меня это и засело


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: