Обменявшись этими письмами, я решилась ехать в Петербург.

Недавно, пересматривая свои дневники, я нашла следующее описание

встречи моей с Достоевским:

"20 мая 1876 года,

Петербург.

Вчера мы приехали в Петербург. Цель моей поездки была - свидание с

Достоевским. Мысль не застать его в Петербурге так мучительно преследовала

меня, что я совсем расстроила себе нервы, и стоило мне подумать об этой встрече, я тотчас же начинала плакать. Устраивать свидание в таком виде я считала

невозможным, чувствуя, что, как только увижу его, расплачусь, и я не позволила

себе писать к нему вчера. Заснувши тем крепким сном, каким люди засыпают в

уютной постели после дорожных коек, железнодорожной неурядицы, требования

билетов среди ночи и проч. и проч., я проснулась отдохнувшая, успокоившаяся и

веселая. Несмотря на это, однако, когда посыльный пришел с ответом на мою

записку к Достоевскому, у меня забилось сердце. Было двенадцать часов дня.

"Почивают, - докладывал мне между тем посыльный, - встанут в три часа, тогда

им отдадут". <...>

198

В 5 1/2 мы сели обедать за табльдот. <...> После супа мальчик-швейцар

подошел поспешно к нашему столу и сказал вполголоса: "Господин Достоевский

вас спрашивает".

С быстротою молнии бросилась я из столовой, не сказавши собеседникам

ни слова, опрометью взлетела по лестнице и очутилась у дверей своего номера

лицом к лицу с Достоевским. Передо мною стоял человек небольшого роста,

худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить,

сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом

слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-a-vis, и он начал говорить своим тихим

слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на

которую принято смотреть вволю. Мне думалось: "Где же именно помещается в

этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который

поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам

можно было бы узнать, что это именно он - Достоевский, мой кумир, творец

"Преступления и наказания", "Подростка" и проч.". И в то время когда он своим

слабым голосом говорил об отсутствии в нашем обществе стойких

самостоятельных убеждений, о сектах, существующих в Петербурге для

разъяснения будто бы Евангелия {12}, о нелепости спиритизма и

интеллигентного кружка, дошедшего до вывода, что это нечистая сила {13}, о

деле Каировой {14}, о своей боязни отстать от века и перестать понимать молодое

поколение или диаметрально противоположно разойтись с ним в некоторых

вопросах и вызвать его порицания, об анонимных письмах, в которых за

подписью "Нигилисты" говорится: "Правда, вы сбиваетесь в сторону, делаете

промахи, погрешности против нас, но мы все-таки считаем вас нашим и не

желали бы выпустить из своего лагеря", о тех ошибках и перемене взглядов на

вещи, которых он не чужд до сих пор; в то время как он говорил это не только не

с надменностью замечательного ума, психолога и поэта, а с какою-то

необыкновенной застенчивостью, робостью и точно боязнью не выполнить

данного ему жизнью поручения честно и добросовестно, мне вдруг показалось, что передо мною вовсе не человек. Таковы ли люди, - все те люди, которых знаю

я? Все они так реальны, так понятны, так осязаемы, а здесь передо мною дух

непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться. И

мне непреодолимо захотелось стать перед ним на колени, целовать его руки, молиться и плакать. Может быть, человеческой природе присуще чувство

обоготворения и желание поклоняться и молиться чему-то высшему,

недосягаемому, непостижимому и, утратив веру ходячей религии, он ищет в

человеке идеала, кумира. Желание это было так непреодолимо, что, может быть, я

и привела бы его в исполнение, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляда

этих почти потухших глаз душевного анатома. Он тоже все время разговора так

же пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал

меня, но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем -

199

было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека

смотреть как на материал, пригодный для изучения; так, между прочим, он мне

говорил: "Не правда ли, есть люди, в жизни вполне воплощающие известный

тип", и назвал несколько фамилий, между прочим, Надеина, бывшего богатого

барина, из принципа сделавшегося книгопродавцем. "Нет, - отвечала я под

влиянием этого анатомирующего взгляда, - я думаю, что, когда перед человеком, не одаренным психологическим анализом, проходят эти типы, они кажутся ему

ничем не выдающимися, заурядными людьми; я двадцать раз, например, видела

Надеина, и мне никогда в голову не приходило, что это тип; человек же, который

привык, выворачивать человеческую душу, в каждом отдельном индивидууме

может найти особенный интерес". Я говорила это, и мне даже как будто

немножко обидным начинал казаться его пристальный взгляд. Странно вот что: по-видимому, все, что я говорила ему, я говорила очень спокойно и даже складно, я чувствовала это, но внутри страшно волновалась и постоянно ощущала биение

сердца и даже головокружение.

Точно будто для подтверждения моей догадки он сказал мне так просто и

спокойно, точно доктор своему пациенту: "Пожалуйста, повернитесь больше к

свету, вот так, чтобы мне было виднее. Я никак ничего не пойму в вашем лице - с

одной стороны, этот жгучий, полный жизни юношеский взгляд, эти красные,

яркие, как в двадцать лет, щеки (тут только я почувствовала, что теки и голова

горят у меня, как в огне), и тут же седые волосы, как это красиво! Вначале я

думал, что они напудрены. Сколько вам лет? - Четырнадцать лет замужем,

четверо детей - ничего не понимаю!" - "Тридцать пять", - отвечала я и очень

длинно распространилась о том, что физической моложавости я, пожалуй, была

бы рада, если бы таковая оказалась, но меня убивает моя душевная недозрелость, и очень часто я чувствую себя смешною в своих увлечениях и поступках, которые

и не к лицу, и не по летам.

- Знаете ли, - продолжал Достоевский, утешая, - что ничего не может быть

отраднее душевной свежести и что это ничуть не смешно. Я не воображал вас

такою красивою; между тем я часто угадываю заранее внешность человека, зная

его заочно.

Слова эти не звучали нимало комплиментом, это было продолжение той

анатомии, которая несколько сердила меня и парализовала желание молиться.

Он заговорил о наших литературных вечерах, о которых я писала ему. Он

находит, что это явление весьма приятное и в Петербурге нет ничего подобного.

Коснулись "Анны Карениной". "Знаете ли, - сказала я, - человек, бранящий "Анну

Каренину", кажется мне как будто моим личным врагом". - "В таком случае я

замолкаю!"- отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел

высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя.

Просил он меня к себе, говоря, что он дает себе отдых каждый день от

трех до пяти часов. Затем принимается за работу и работает до семи часов утра -

всю ночь. В семь часов ложится спать и поэтому встает в три часа. Я обещала


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: