быть, но не хочу злоупотреблять этим позволением и не буду более одного или

двух раз. Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так

жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно

200

было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами

мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы

судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему

сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно

на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему

я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного

душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и

моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час -

через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из

многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной

бледностью лица.

Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся

в Достоевском, - это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с

ним. Это просто, по-видимому, составляет его idee-fixe {навязчивую идею

(франц.).}. В этой idee-fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем

или уменьшить число поклонников и читателей, нет, на расхождение с молодым

поколением он, видимо, смотрит как на падение человека, как на нравственную

смерть. Он смело и честно стоит за свои задушевные, убеждения и вместе с тем

как бы боится не выполнить возложенной на него миссии и незаметно для самого

себя сбиться с пути. Все это выходит у него необыкновенно искренне, правдиво, честно и трогательно.

На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я

указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему

будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" - спросил он. "Очень

много!" - отвечала я. "Скажите же им, - продолжал Достоевский, - что они именно

и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это

сочувствие, что действительно невозможно ему не радоваться и не надеяться"

{15}.

25 мая. Вторник.

Петербург.

Сегодня я позволила себе быть у Достоевского. Решительно убеждаюсь,

что я для него не человек, а материал. Он все время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: "Ах, как вы хорошо, образно рассказываете!

Просто слушал бы, слушал без конца!" или: "Трудно решить, что вы лучше -

пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!"

Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в

Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал

все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много.

На столе лежал "Русский вестник",

201

- Скажите же мне, бога ради, что вы думаете об "Анне Карениной", -

попытала я вновь счастья.

- Ей-богу, не хочется говорить, - отвечал Достоевский. - Все лица до того

глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф

Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных

вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы

будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что

из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так

натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман

лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!

- Не должен же романист описывать людей, каких нет, он должен брать

жизнь и показывать ее с художественной правдивостью, как она есть, и ваше дело

выводить из всего этого resume, - возразила я.

- Совсем не то вы говорите, - продолжал Достоевский с обычной

нетерпимостью в споре, которая выходит как-то совсем необидною; чувствуется, что это результат не самомнения, а искренней уверенности в изложенной мысли, -

совсем не то: неужели же наша жизнь только и представляет Вронских и

Карениных, это просто не стоило бы жить.

- А Левин, - возразила я вновь, - разве не волнуют его самые

животрепещущие вопросы? Разве не симпатичен он?

- Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то

самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За

пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно

никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но

чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, - невозможно!

Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою - это смерть

Анны. Я говорю "смерть", так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к

чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем "Дневнике

писателя", и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, - сам романист -

некрасиво! {16}

Нетерпимость в споре еще более выказалась у Достоевского, когда речь

как-то нечаянно коснулась национальностей: он находит, что серб, малоросс и т.

д., сочувствующий родному языку, родной литературе, положительно зловредный

член общества, он тормозит работу всеобщего просвещения, всеобщей

великорусской литературы, в которых все спасение, вся надежда {17}. Он

тормозит ход цивилизации, созданной одним великорусским народом, сумевшим

создать величайшее из государств. Один великоросс великодушно и честно

смотрит на все национальности, без всякой злобы и преднамеренности, тогда как

малоросс, например, вечно держит камень за пазухой и не может отнестись к

великороссу иначе, как с враждой.

- Вы говорите, что в Малороссии существует независимость личности, что

взрослый женатый сын выбирается на хозяйство, что на женщину не смотрят, как

на скотину, что часто она орудует в доме, что семья живет особняком. Что ж тут

хорошего: женится сын, обособляется и тотчас делается врагом. Хозяйство

делится по клочкам, интересы идут врозь, - вот вам и начало нищенства. Между

202

тем как великорусская семья представляет собою общинное начало {18}. Что за

беда, если старика уважают в семье. Это не деспот, в нем для семьи

олицетворяется известный идеал, он не потому властвует, что ему так вздумалось,

- нет, он точно выполняет должность, назначенную ему природой, а все остальные

вполне естественно подчиняются ему. Чувствуется близость, общность интересов, разделение труда, и взамен всего этого вы предлагаете обособленность, вражду.

Разумеется, я ничего этого не предлагала и потому горячо спорила; он же,

с своей стороны, дошел до такой крайности:

- Я знаю, мы все куда как сочувствуем чужим национальностям. Недавно

Пашков, этот известный проповедник, принял к себе в дом, отделил помещение и

окружил всеми удобствами - кого бы вы думали? - двух полек, выпущенных из

крепости. Черт знает что такое - мало ли русских вешается с голоду, а он - полек!

Я видела, что Достоевский дошел до такого раздражения, что спорить с

ним больше невозможно, и замолчала. Разговор от Пашкова перешел на религию.

Достоевский искренне и глубоко верит в бога, - настолько искренне, что не

допускает, так сказать, неподдельного неверия.

- Знаете ли, - говорит он, - всем им, этим неверующим, следует сказать,

что прежде это считалось признаком ума, а теперь даже и этого нет -не считается, авось они перестанут говорить эти глупости!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: