враждебная Достоевскому муха, сорвался с места и говорит: "Это, конечно, великий дар, но его нет и не было ни у кого, кроме одного, но тот был бог".
Достоевский стал ему возражать. Загуляев также, но он никого не слушал и
продолжал хрипеть, что, кроме Христа, никто не уничтожается для других. А он
сделал это без боли, потому что был бог. В это время приехала Маша Бушен и
прервала разговор, но Аверкиев продолжал один хрипеть свое.
Между тем это надоело. Аверкиев не давал никому молвить слова, а его
никто слушать не хотел. Заметив это, жена его вызвалась уговорить Достоевского
прочесть что-нибудь. Аверкиева сама иногда бестактна, шумлива, резка и для
208
многих просто несносна и смешна, но она прекрасная женщина, а относительно
мужа редкая жена.
Подошла она к Достоевскому с самоуверенностью хорошенькой
женщины, которой в подобных просьбах не отказывают, и потерпела фиаско.
Долго, впрочем, она с ним возилась, но он опять задумал ломаться. Наконец она
рассердилась и бросила его. Но когда она отвернулась от него и пошла к своему
месту, я заметила в его взгляде, которым он ее провожал, недоумение и
сожаление: "зачем, дескать, ты рано отошла, не дала мне еще немножко
поломаться? Я бы ведь согласился". <...>
Дослушав "Сцену у фонтана", Маша Попова говорит Маше Бушен:
"Попробуем-ка мы уломать Достоевского", - и отправились вдвоем. Он опять
было принялся за прежнее, но мне надоели эти проволочки, время уходило, и
становилось уже поздно. Я сунула ему в руки том Пушкина и говорю: "Я
нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!" Он
не возразил ни слова и немедленно стал читать "Пророка", а затем и другие вещи, и заэлектризовал или замагнетизировал все общество. Вот этот человек понимает
тонко и без всяких вспомогательных средств - вроде шепота, и выкрикиваний, и
вращения глаз, и прочего- слабым своим голосом, который - не понимаю уж,
каким чудом - слышался всегда в самых отдаленных углах огромной залы, он
проникает не в уши слушателей, а, кажется, прямо в сердце. Если читать стихи
Пушкина про себя - наслаждение, то слушать их передачу и чувствовать между
ними и ею полную гармонию, без единой фальшивой ноты, во всей их красоте, -
еще большее.
Оттого все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное
состояние.
Казалось, разных мнений насчет его чтения нет, но что же! Не успел он
уехать, как Аверкиевы на него напали за "Пророка", между прочим. Не так его, видите ли, надо читать. И все, конечно, обрушились на них. <...>
Воскресенье, 19 октября.
Сегодня были опять все наши и еще Бестужева и Достоевская с детьми.
Дети играли и резвились, а большие не резвились, но тоже играли в карты в моей
комнате, чтобы не мешать детям. Мы, то есть Соня, Маша {8}, Оля и я, сидели с
Анной Григорьевной. И отвела же она наконец свою душу. Сестры слушали ее в
первый раз и то ахали с соболезнованием, то покатывались со смеха.
Действительно, курьезный человек муж ее, судя по ее словам. Она ночи не спит, придумывая средства обеспечить детей, работает как каторжная, отказывает себе
во всем, на извозчиках не ездит никогда, а он, не говоря уже о том, что содержит
брата и пасынка {9}, который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом, еще первому встречному сует, что тот у него ни попросит.
Придет с улицы молодой человек, назовется бедным студентом, - ему три
рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращен Лорис-Меликовым, но
жить нечем, надо двенадцать рублей - двенадцать рублей даются. Нянька старая, помещенная в богадельню, значит, особенно не нуждающаяся, придет, а приходит
209
она часто. "Ты, Анна Григорьевна, - говорит он, - дай ей три рубля, дети пусть
дадут по два, а я дам пять". И это повторяется не один раз в год, и не три раза, а
гораздо, гораздо чаще. Товарищ нуждается или просто знаковый просит - отказа
не бывает никому. Плещееву надавали рублей шестьсот; за Пуцыковича
поручались и даже за м-м Якоби. "А мне, - продолжала изливаться Анна
Григорьевна, - когда начну протестовать и возмущаться, всегда один ответ: "Анна
Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!" - "Будут, будут!" - повторяла бедная жена удивительного человека
и искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть
выступившие слезы; а сестры меняли смех на ахи!
"Вот получим, - всхлипывая, говорила она, - от Каткова пять тысяч
рублей, которые он нам еще должен за "Карамазовых", и куплю землю. Пусть
ломает ее по кускам и раздает! Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия все держит в
руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и все смотрит, кому бы из него
дать что-нибудь. Гулять ему велели теперь, но он ведь и гулять не пойдет, если
нет у него в кармане десяти рублей. Вот так мы и живем. А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие! Ведь пенсии нам не дадут!"
И в самом деле, ее жаль, трудно ей, в самом деле. Но как не удивляться
ему и не любить его? А еще говорят, что он злой, жестокий. Никто ведь не знает
его милосердия, и не пожалуйся Анна Григорьевна, и мы бы не знали. Я слышу
все это, и еще гораздо больше, не в первый раз; она часто жалуется мне в этом
роде и плачет.
Сегодня, 19 октября, лицейский день Литературный фонд давал сегодня
литературное утро {10} в такой зале, где трудно читать и где чтецов не во всех
концах слышно, а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять
был слышен лучше всех. Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой
грудью и шепотным голосом, он, едва начнет читать, точно вырастает и
здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет
постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-
нибудь, неожиданно и быстро, в могилу. Господи упаси!
Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет.
Сегодня вызывали его много раз, и хотя публика была иная, не студенты и
не студентки, но, вызывая, и стучали и кричали, выражая одобрение и даже
восторг.
И вспомнилось мне, как лет двадцать тому назад, когда впервые возникли
литературные вечера в Пассаже и читали на них Достоевский и Шевченко, только
что получившие право жить в Петербурге, как принимала их публика {11}.
Шевченку осыпали, оглушали рукоплесканиями и самыми восторженными
овациями, однажды довели его ими до обморока. Достоевскому же не выпадало
на долю ничего! Его едва замечали и хлопали заурядно, как всем, меньше, чем
всем. Как это объяснить и согласить с тем, что происходит ныне, и правы ли те, которые его успех и его все возрастающую популярность хотят приписать
каторге? Достоевский был в каторге четыре года и двенадцать лет в Сибири, Шевченко не был ни на каторге, ни в Сибири, он был в солдатах. Я себе все это
210
объясняю, но желала бы знать, как объясняют и другие, если помнят, что
происходило двадцать лет тому назад. Я думаю, что у Шевченки была тогда своя
партия в университете, с Костомаровым во главе, среди студентов.
Сепаратистические идеи были тогда в большом ходу, а идея самостоятельности
Малороссии в особенности; ведь и Чубинский, горячий поборник ее, был тогда в
Петербурге, и малороссийский журнал "Основа" издавался {12}, малороссы
выносили, вероятно, Шевченку, а у Достоевского партии не было. Публика же
мало знала и мало помнила и об одном и о другом.