Встречавшиеся вдоль дороги города описывались с разочарованием, по уже устоявшейся формуле: «Издалека все эти шпили и купола, скрывающие окружавшие их лачуги, заставляют незнакомого с этой страной путешественника ожидать появления большого города; вместо этого он встретит лишь кучку деревянных хижин»[67]. Это описание явно воспроизводит идею контраста, на этот раз между впечатляющими церковными шпилями и куполами, с одной стороны, и убогими лачугами — с другой. В устах Кокса, однако, этот контраст становится проявлением обмана и иллюзии. В описании 1778 года поражает, насколько точно оно предваряет легенду о «потемкинских деревнях», связанную с поездкой Екатерины II в Крым в 1787 году. Кокс применяет формулу обманчивой роскоши и обманутых ожиданий даже к самой Москве:
Москва возвестила о своем приближении за шесть миль появлением каких-то шпилей, возвышавшихся в самом конце широкой лесной просеки; две или три мили спустя мы въехали на холм, с которого нам открылась великолепная панорама огромного города. Он простирался в форме громадного полумесяца; неисчислимые церкви, башни, позолоченные шпили и купола, белые, красные и зеленые здания, блестя на солнце, представляли великолепное зрелище, странным образом оттенявшееся вкраплениями деревянных лачуг[68].
Несмотря на обширность этого города, стоило путешественнику отвести свой пораженный взор от блистающих позолоченных шпилей, как он замечал лачуги и понимал, что даже сама Москва была чем-то вроде «потемкинской деревни», городом обманчивых впечатлений. Кокс был «совершенно поражен огромностью и разнообразием Москвы», поскольку «в первый раз моему вниманию представал город столь беспорядочный, столь необычный, столь исключительный и столь противоречивый». Иногда ее контрасты делали Москву вовсе не похожей на город, «поскольку местами это огромное поселение похоже на заброшенный пустырь, местами — на многолюдный город; местами на презренную деревню, местами — на величественную столицу»[69]. В этом и выражалась власть путешественника над объектом его наблюдений: по его усмотрению, Москва в глазах Кокса могла превратиться в «презренную деревню».
Для Кокса эти московские контрасты были лишь частью глубинных противоречий, характерных для Восточной Европы. «Москву можно счесть городом, построенным по азиатскому образцу, но постепенно она становится все более и более европейской, демонстрируя беспорядочное смешение разнородных архитектурных стилей»[70]. Открытие Восточной Европы можно представить как отвоевание, в процессе которого все больше и больше внимания приковывалось к краям, становящимся более и более европейскими. «Разнородность» и «беспорядочность» как эстетические понятия удачно дополняли общую терминологию «контрастов» и «противоречий»: чтобы передвигаться по городу, Кокс и его спутники наняли карету, запряженную «шестью лошадьми разной масти». Кучер выделялся своей «длинной бородой и овчинным балахоном», а форейторы носили «грубые шерстяные одежды». У них с собой всегда было сено, и стоило карете остановиться, как они принимались кормить лошадей, смешиваясь с «кучками кучеров и форейторов, которые, подобно своим скотам, также удовлетворяли позывы голода заранее запасенной пищей, столь же мало при этом церемонясь». Пока кучера ели рядом с лошадьми, Кокс посещал дворцы, построенные «в стиле истинно азиатского величия», и самое главное, построенные одним топором: «большая часть леса, использованного при сооружении этих обширных зданий, была обработана топором. Хотя я часто наблюдал плотников за работой, я ни разу не видел у них в руках пилы»[71]. Куда бы Кокс ни обратился, он всюду видел характерные восточноевропейские черты: Азия проглядывала в стиле дворцов, и строительные методы напоминали об иных, первобытных временах. Кучер с бородой и в овчине и плотник с его топором соответствовали описанному Сегюром русско-скифскому прототипу.
В Москве Коксу не пришлось даже воображать легендарных скифов, поскольку там встречались реальные и вполне современные жители отдаленных провинций Российской империи, выходцы с самой границы европейского континента, с Урала и Кавказа. Ужиная с графом Алексеем Орловым, екатерининским адмиралом, Кокс обратил внимание на толпу клиентов, окружавших Орлова:
В этой свите был армянин, недавно прибывший с гор Кавказа и, по обычаю своей страны, поселившийся в разбитой в саду войлочной палатке. Его одежда состояла из длинного, свободного балахона, повязанного кушаком, широких штанов и сапог. Его волосы, на татарский манер, были подстрижены в кружок, а его вооружение состояло из кинжала и лука, сделанного из бычьих рогов, связанных жилами того же животного. Он был необычайно привязан к своему господину; будучи представлен ему, он добровольно присягнул на верность и с истинно восточным преувеличением поклялся сражаться со всеми врагами графа, предложив, в доказательство искренности, отсечь собственные уши; он также пожелал, чтобы все болезни, угрожающие в будущем его господину, пали на него самого… он сплясал калмыцкий танец, во время которого он напрягал каждую мышцу и корчился как в конвульсиях, не двигаясь при этом с места. Он пригласил нас в сад, где с огромным удовольствием показал нам палатку и свое оружие, и выпустил несколько стрел, поднявшихся на удивительную высоту. Мы были поражены, насколько характер этого армянина сохранил свою природную естественность; он казался дикарем, только вступившим на путь цивилизованности[72].
Это была картина Восточной Европы в ее географической и антропологической крайности, доступная тем не менее путешественникам в саду московского дворца. Похоже, что искусственность этой ситуации не могла подорвать интерес Кокса к «природной естественности» армянина. Его образ был отчасти схож с образами американских индейцев — палатка, лук из бычьих рогов и жил, — но калмыцкий танец и татарская прическа несомненно помещали армянина в восточноевропейский контекст. Стрижка в кружок, как мы помним, объединяла в глазах Кокса Польшу и Татарию. Если армянину он приписывал «восточное преувеличение», то сам он говорил на языке западной снисходительности, сводя концепцию Восточной Европы к образу «дикаря, только вступившего на путь цивилизованности».
Открывая Восточную Европу, путешественник мог наблюдать, как «цивилизованность» распространялась в этом краю. Его взору открывались не только отдельные дикари, но и картины общества и природы в целом. В сентябре Кокс выехал из Москвы в Санкт-Петербург, направляясь на северо-запад. Он проезжал мимо пастухов, «платьем и манерами напоминавших кочующие орды татар». Он посещал дома, где обитатели простирались на полу перед иконами «святых, грубо намалеванными на дереве, которые часто более похожи на калмыцкого идола, чем на человеческое лицо». Иногда обитатели простирались на полу даже перед Коксом и его спутниками, которых зачастую «поражало это восточное выражение подчинения»[73]. Эти калмыцкие и татарские образы, встречающиеся по дороге в Санкт-Петербург и напоминающие увиденного в Москве армянина, словно издевались над попытками путешественников дать четкое географическое определение своим впечатлениям. Подобно образам скифов и сарматов, отрицавшим все законы времени и истории, татарские и калмыцкие мотивы также отрицали все законы географии, создавая бесформенное антропологическое пространство, населенное едва отличимыми друг от друга примитивными народами.
Местность, через которую проезжали путешественники, «была почти непрерывным болотом», и дорога часто пропадала, в результате чего «при движении карета постоянно сотрясалась». Россия не прошла простейшую проверку на цивилизованность, проверку колесом: «Плохие дороги расшатали наше новое колесо, которое было собрано кое-как и уже подвержено преждевременному гниению; мы остановились, чтобы починить его, но ремонт был столь же ненадежен, поскольку вскоре оно опять сломалось». Подобные «механические» проблемы делали дорогу из Москвы в Санкт-Петербург наглядной иллюстрацией развития, продвижения от варварства к цивилизованности, демонстрируя, что ожидает русских крестьян с их топорами и армянина с его луком.