Отсталость русских крестьян в области механических наук по сравнению с другими европейскими народами видна даже поверхностному наблюдателю. По мере приближения к Петербургу, вблизи цивилизованных областей Европы, деревни содёржали все больше и больше удобств, и жители были лучше знакомы с необходимыми искусствами…Доски были реже расщеплены топором, и нам чаще попадались ямы для пилки досок, — мы уже было сочли их редкостью; жилища были более просторными и удобными, в них имелись большие окна и, как правило, дымоходы; там также было больше мебели. …Тем не менее они крайне незначительно продвинулись на пути к цивилизованности, и мы наблюдали множество проявлений глубочайшего варварства[74].

Присутствие мебели и использование пилы были важными признаками, поскольку они делали уровень цивилизованности видимым для путешественников, даже для «поверхностных наблюдателей». Сегюр обнаружил в Санкт-Петербурге, что «внешние формы европейской цивилизованности» скрывали незаметное поверхностному наблюдателю наследие прошлого, но Кокс, еще по дороге в Санкт-Петербург, различил «глубочайшее варварство» даже во внешних формах. В действительности его наблюдения подразумевали шкалу относительной цивилизованности, схему развития от глубочайшего варварства к обычной отсталости, постепенно приближаясь к цивилизованности как таковой. Продвижение России по пути к цивилизованности совпадало с его собственным продвижением по дороге на Санкт-Петербург, на северо-запад. Степень цивилизованности в России измерялась относительно «других европейских народов», проживающих в «более цивилизованных областях Европы». Таким образом, в сознании эпохи Просвещения складывалась карта распространения цивилизованности в Европе.

Новгород пробудил было ожидания путешественников, поскольку «на некотором удалении этот город представлял собой великолепное зрелище». Он оказался, однако, еще одной потемкинской деревней, где «наши ожидания были обмануты», и Кокс отозвался о городе точно так же, как о Кракове и Варшаве: «Ни одно другое место не вызывало во мне столько грустных размышлений о падшем величии». В Новгороде Коксу пришлось оставить свою карету, «разбитую плохими дорогами», и продолжить свой путь в Санкт-Петербург в чрезвычайно неудобной русской повозке (кибитке). «Местность, по которой мы проезжали, не могла облегчить наши страдания», писал он, «отвлечь наше внимание от нас самих и обратить его на окружающие нас виды». Путешественники продвигались вдоль «мрачной дороги» через «печальный в своем однообразии» лес. Затем, «внезапно», Кокс увидел возделанную землю, «оживленный домами пейзаж», дорога улучшилась и стала сравнимой с «лучшими английскими шоссе», и в конце просеки открылась «панорама Петербурга, предмет наших стремлений, где наши испытания подходили к концу»[75]. Цивилизованность, пункт конечного назначения, наконец показался в виду.

В своих размышлениях о Санкт-Петербурге Кокс сразу же обратился к теме его недавнего основания: «Прогуливаясь по этой столице, я был охвачен удивлением при мысли, что недавно, в начале этого века, место, на котором теперь стоит Петербург, было занято болотом и несколькими рыбачьими хижинами». Перенос Петром двора из старой столицы в Москве в новую столицу в Санкт-Петербурге повторял в глазах Кокса проделанное им самим путешествие. Царь стремился к «внутренним улучшениям» в России, «приблизив столицу к более цивилизованным областям Европы», чтобы «содействовать собственному намерению цивилизовать своих подданных»[76]. Наблюдения путешественников, таким образом, подводили итог успехам на поприще цивилизации не только отдельных «дикарей», но России в целом. Опасность, описанная в географических координатах, состояла в том, что «если двор вернется в Москву и ослабит связи с европейскими державами прежде, чем во нравах этого народа произойдут существенные изменения, то Россия быстро вернется к своему первоначальному варварству». Раз уподобившись географическому направлению, цивилизованность становится для Кокса обратимым процессом. Даже Петербург, недавно построенный в «трясине», в «низком и болотистом месте», и «подверженный наводнениям», вплоть до «полного затопления», оказывается уязвимым с точки зрения географии[77].

Пока же петербургские особняки были, согласно Коксу, обставлены «столь же элегантно, как парижские или лондонские». Он встречал дам, носивших «высокие прически по парижской и лондонской моде зимы 1778 года». Для Кокса внешние проявления цивилизованности, так же как отсталости и варварства, вновь свелись к стилю причесок, и Санкт-Петербургу предстояло выдержать сравнение с двумя европейскими столицами. Однако при дворе Коксу удалось обнаружить «следы азиатской помпезности, смешанные с европейской утонченностью»[78]. В конце концов, он находился в Восточной Европе.

Это становилось очевидным, как только он переводил свой взор с аристократии и придворных на «простой народ за работой». Он был поражен тем, что на них «мороз как будто не действовал», даже если их бороды были «покрыты комками льда». Их овчинные одежды казались хорошо приспособленными к холоду, а голые шеи «надежно защищены бородами». Кокс был поражен, увидев женщин, которые стирали одежду в Неве и делали проруби с помощью топоров. Овчины, бороды и топоры складывались в знакомую картину. Кокс наблюдал за кучерами и слугами, ждавшими на морозе своих господ и раскладывавшими костры, чтобы не замерзнуть насмерть. Эта сцена была описана как произведение искусства: «Я с удовольствием представлял себе живописные группы русских в их азиатских одеждах, с длинными бородами, собравшихся вокруг огня»[79].

Как Кокс обнаружил на придворных маскарадах, живописность достигалась благодаря костюмам. На этих маскарадах «туземцы низкого происхождения появлялись в костюмах их провинций», таким образом «демонстрируя некоторые костюмы, которые действительно носят различные обитатели Российской империи». Он наблюдал «такое разнообразие причудливых фигур, какое в других странах самое буйное воображение едва ли может изобрести и для маскарада». В Москве, расположенной между Европой и Азией, ощущение «разнообразия» создавалось благодаря «разнородной архитектуре». В Санкт-Петербурге «разнообразие» достигалось благодаря костюмам: Восточная Европа была для Кокса изобретена «самым буйным воображением… для маскарада» в других странах — например, в Англии и во Франции. Восточная Европа могла быть фантастической или смешной, но главное, она была «изобретена», и честь этого изобретения принадлежала Европе Западной. Ее живописность не ограничивалась архитектурой и платьем, а относилась и к населявшим ее народам. Здесь также преобладала «разнородность»: «Путешественник, посещающий дома русских дворян, бывает поражен разнообразием лиц и телосложений среди их слуг и домочадцев; русские, финны, лапландцы, грузины, черкасы, поляки, татары и калмыки»[80]. Восточная Европа проявлялась не только в этнографически значимых деталях костюмов и причесок, но и в расовых признаках, в чертах лица и цвете кожи. Даже в Санкт-Петербурге, соседствующем с «более цивилизованными областями Европы», путешественнику было достаточно лишь перевести свой взгляд со светских дам на их слуг, чтобы понять, что Восточная Европа была разнородным смешением примитивных народов.

«Места, вовсе у нас неизвестные»

16 января 1717 года леди Мэри Уортли Монтэгю, готовясь покинуть Вену и отправиться в Константинополь, куда ее мужа назначили английским послом, с волнением писала своей сестре: «Теперь, дорогая сестра, я расстанусь с вами — надолго и с Веной — навсегда. Я намереваюсь завтра начать путешествие через Венгрию, несмотря на крайний холод и глубокий снег, которые бы остановили и куда более отважного человека». Леди Мэри была не в ладах с орфографией, но эмоциональность этого эпистолярного прощания подчеркивала значимость границы, которую ей предстояло пересечь, неизбежность «расставания» в краю, где нельзя положиться даже на почту. Отъезд леди Мэри из Вены в Венгрию в начале XVIII века сопровождался зловеще-драматическими предчувствиями, напоминая отъезд Сегюра из Берлина в Польшу в конце того же столетия. Она тоже отклонилась от наиболее удобного маршрута, из Англии в Константинополь по морю, и расставалась с Веной «навсегда», поскольку, несмотря даже на приглашение императорской четы Габсбургов, не собиралась возвращаться по суше: «Их императорские величества пригласили меня посетить Вену на обратном пути, но я не собираюсь вновь так себя утомлять». На самом деле она могла только предвкушать это утомление, поскольку само путешествие еще не началось. Отправляясь на восток, и из Вены, и из Берлина, путешественники в XVIII веке испытывали волнение. «Прощай, дражайшая сестра, — писала леди Мэри, — я дам о себе знать, если переживу это путешествие». Ее особенно беспокоило «утомление, ожидающее моего несчастного ребенка», поскольку она путешествовала со своим сыном, еще не достигшим четырехлетнего возраста[81].

вернуться

74

Ibid., II. P. 62, 64, 67, 72.

вернуться

75

Ibid., II. P. 77, 91–94.

вернуться

76

Ibid., II. P. 97–98.

вернуться

77

Ibid., II. P. 107.

вернуться

78

Ibid., II. P. 104, 134.

вернуться

79

Ibid., II. P. 121–122.

вернуться

80

Ibid., II. P. 140, 156.

вернуться

81

Montagu Lady Mary Mortley. The Complete Letters of Lady Mary Wortley Montagu, ed. Robert Halsband, Vol. I (1708–1720) (Oxford: Claredon Press, 1965). P. 293–296.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: