— Нынче утром, — сказал он, — мы будем чертить карту Мелиорированного Района Сахары. Возьмите карандаши.

Ничего себе утро. Ночь морем школьных чернил мощно текла за окнами.

Глава 2

Беатрис-Джоанна села писать письмо. Писала карандашом, неловко с непривычки, пользовалась логограммами, выученными в школе, экономившими бумагу. Она два месяца вовсе не видела и в то же время слишком часто видела Дерека. Слишком часто — публичное телевизионное изображение Дерека в черной форме разумного, убедительного Комиссара Популяционной Полиции; вовсе — любовника Дерека в форме наготы и желания, которая ему больше к лицу. Письма не проходили цензуру; ей казалось, писать можно свободно. И она писала:

«Милый, наверно, мне надо гордиться, ведь ты себе сделал столь громкое имя и определенно очаровательно выглядишь в новом наряде. Только никак не отделаюсь от желания, чтоб все было по-прежнему, когда мы могли вместе лежать, любить друг друга, не думать о мире, разве что убеждаться, что о происходящем меж нами никто не знает. Отказываюсь поверить в окончание этого дивного времени. Я по тебе так соскучилась. Я соскучилась по объятиям твоих рук, по касанию твоих губ, по…»

Опустила следующий значок; бывают слишком тонкие вещи для их обозначения холодными логограммами.

«…по касанию твоих губ. О, милый, я порой просыпаюсь ночью, днем, утром, когда бы мы ни ложились в постель, в зависимости от его смены, и хочу заплакать от желания». Прижала к губам левый кулак, словно заглушая этот самый плач. «О, самый мой дорогой, я люблю тебя, люблю, люблю. Жажду твоих объятий, губ…»

Сообразила, что уже это писала, поэтому все зачеркнула; но вычеркивание указало, что ей надо бы получше подумать насчет желания его объятий, губ и прочего. Пожав плечами, продолжила.

«Не сумеешь ли как-то связаться со мной? Знаю, ты чересчур рисковал бы, послав мне письмо, потому что Тристрам непременно увидит его в общем почтовом ящике, только ты, безусловно, способен послать мне какой-нибудь знак, сообщив, что по-прежнему любишь меня. Ты ведь меня по-прежнему любишь, мой милый?»

Он мог послать знак. В старые времена, во времена Шекспира и радио, любовники любовницам посылали цветы. Конечно, теперь все цветы считаются съедобными. Можно было бы прислать пакетик дегидрированного бульона из говяжьих губ, но это означало бы сокращение его скудного пайка. Она жаждала чего-нибудь романтического и рискованного, некоего серьезного еретического жеста. И вдохновенно написала:

«Когда в следующий раз появишься по телеку, то скажи, если все еще любишь меня, какое-то особое слово, исключительно для меня. Скажи слово „любить“ или слово „желать“. Тогда я буду знать, что ты меня по-прежнему любишь, как я по-прежнему тебя люблю. Нового ничего нет, жизнь идет, как всегда, очень скучно и жутко».

Неправда; были очень даже определенные новости, подумала она, только их надо держать при себе. Прямая линия внутри нее, вечная и животворящая ось хотела сказать: «Радуйся», — по круг советовал помнить об осторожности; больше того, вращался, поднимая ветерок тревоги. Она отказывалась тревожиться; все отлично сойдет. И подписала письмо:

«Вечно тебя обожающая Беатрис-Джоанна».

Письмо она адресовала Комиссару Д. Фоксу, штаб-квартира Популяционной Полиции, Министерство Бесплодия, Брайтон, Лондон, чувствуя легкую дрожь при написании слова «бесплодие», слова, в самом себе содержащем свое отрицание. И добавила большими отчетливыми логограммами: «ЛИЧНО И КОНФИДЕНЦИАЛЬНО». А потом пустилась в долгое вертикальное путешествие к почтовому ящику у Эрншо-Мэншн. Стояла прелестная июльская ночь, плыла высокая луна, звезды, кружились спутники Земли, ночь была предназначена для любви. Пятеро серых юнцов в свете уличного фонаря, хохоча, колотили ошеломленного старика, который, судя по отсутствию реакции на удары дубинками, находился под анестезирующим воздействием алка. Он также смахивал на назорея времен Нерона, брошенного смеющимся львам и распевавшего гимн.

— Вам должно быть стыдно, — яростно возмутилась Беатрис-Джоанна, — просто стыдно. Такой бедный старик.

— Занимайся своими делами, — сварливо сказал один серый полисмен и презрительно добавил: — Женщина.

Жертве было позволено уползти, по-прежнему распевая. Будучи в высшей степени женщиной, занимавшейся своим делом, в общественном и в биологическом смысле, она пожала плечами и отправила письмо.

Глава 3

Письмо для Тристрама лежало в почтовом мешке в учительской, письмо от его сестры Эммы. Было четыре тридцать, время получасового перерыва на завтрак, но звонок еще должен был прозвенеть. Над морем вкусно поднимался рассвет, далеко внизу за окном учительской. Тристрам ощупал письмо с яркой китайской маркой, с надписью «авиапочта» идеограммами и кириллицей, улыбаясь очередному примеру семейной телепатии. Так всегда было — следом за письмом от Джорджа с Запада через пару дней письмо от Эммы с Востока. Существенно, что никто из них Дереку никогда не писал. Тристрам, все еще улыбаясь, читал, стоя среди коллег:

«…Работа идет. На прошлой неделе летала из Шаньсяна в Хинчжи, в Шанхай, Тайдун, Шицзин, — утомительно. Пока здесь по-прежнему места хватает только чтобы стоять, но с началом недавних перемен в политике Центральное Правительство приняло меры поистине устрашающие. В Шанкине всего десять дней назад состоялись массовые казни противников законов о Приросте Семьи. Многим из нас кажется, что это заходит слишком далеко…»

Типична для нее подобная недооценка; перед Тристрамом встало сорокапятилетнее чопорное лицо, чопорные тонкие губы, произносившие это.

«…Но, видимо, это произведет желаемый эффект на тех, кто, несмотря ни на что, еще лелеет мечту всей своей жизни стать почтенным предком, чей могильный холм почитают толпы потомков. Подобные люди, скорей всего, станут этими самыми предками быстрее, чем ожидают. По странной иронии, кажется, грядет нечто вроде голода в провинции Фуцзянь, где урожай риса — по какой-то неизвестной причине — погиб…»

Тристрам нахмурился, призадумался. Сообщение Джорджа насчет пшеничной гнили, новости об улове сельди, а теперь вот это. Отсюда слабое ноющее подозрение насчет чего-то, неизвестно чего.

— Как сегодня, — проговорил молодой, жеманный, обманчивый голос, — наш милый Тристрам?

Это был Джеффри Уилтшир, новый глава Факультета Общественных Наук, голубоглазый мальчик в полном смысле этого слова, до того светловолосый, что почти белобрысый. Тристрам, стараясь не слишком его ненавидеть, изобразил лимонную улыбку и объявил:

— Хорошо.

— Я прослушивал ваш урок в Шестом классе, — сказал Уилтшир. — Знаю, вы не станете возражать, если я вам скажу, милый, милый Тристрам. — Обдал коллегу ароматом духов, затрепетал верхними и нижними накладными ресницами. — Скажу, что вы на самом деле учите тому, чему не следовало бы учить.

— Не понял. — Тристрам старался сдержать дыхание.

— А я, со своей стороны, прекрасно понял. Говорили вы нечто вроде того, будто искусство, говорили вы, не может процветать в подобном нашему обществе, ибо, вы говорили, искусство — продукт… вы, по-моему, употребили именно это понятие… жажды отцовства. Постойте, — сказал он, — постойте, — открывшему рот Тристраму. — Вы также говорили, будто орудия искусства — фактически символы плодородия. Ну, оставляя в стороне тот факт, мой по-прежнему милый Тристрам, оставляя в стороне факт абсолютной неясности, каким именно образом все это укладывается в учебную программу, вы вполне сознательно — этого вы не можете отрицать — вполне сознательно учите тому, что, с какой стороны ни смотреть, называется, как минимум, ересью. — Прозвонил звонок на завтрак. Уитлшир обнял Тристрама на пути в учительскую столовую.

— Но, — сказал Тристрам, борясь со злобой, — черт возьми, это правда. Любое искусство — аспект сексуальности…

— Никто не отрицает, мой милый Тристрам, что в определенной степени это абсолютная истина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: