Андрей помолчал, потом снял пилотку – бросилось в глаза, что она у него словно бы подмочена,- повертел в руках.
– Я вообще-то не удержался: через нее вот процедил, да и…
Не берусь сказать обо всех, у меня эти слова вызвали мучительные спазмы в горле, столь явственно ощутил во рту струю освежающей влаги. Пилотка – вот «луч света в темном царстве»! Андрей еще раз подтвердил древнюю истину: все гениальное просто.
Я приподнял каску и стянул из-под нее с головы матерчатый «пирожок». Снова он имел сочный серовато-зеленый цвет, но за лето выгорел на солнце, насквозь пропитался потом, а изнутри залоснился.
Не слишком, так сказать, стерильным выглядел для фильтра, только это уже не имело значения. Я понял: ничто теперь не удержит от попытки добыть воду.
Тем временем со стороны противника донесся невнятный гул, вдалеке обозначились зловещие силуэты приближавшихся «юнкерсов».
– Воздух! – раздался обязательный в таких случаях сигнал.
Спустя минуту по цепи пробежало, от одного к другому, деловитое, хотя отнюдь не обязательное:
– Тридцать семь…
Тридцать семь – таким было на этот раз количество самолетов с черными крестами на фюзеляжах. Я давно заметил: подобные необязательные оповещения передаются по цепи при каждом налете, находится кто-то, кому достает хладнокровия деловито и точно сосчитать этих гадов, готовящихся обрушить бомбовый груз.
Казалось бы, безразлично, от тридцати пяти или тридцати семи «крестов» ждать погибели, и тем не менее подсчет действовал успокаивающе. Может, срабатывала сама его деловитость.
– Тридцать семь…
Обычно принимал эту арифметику на веру, а тут начал зачем-то пересчитывать. И остановил себя: именно теперь, пока «кресты» заходят на бомбежку, и надо пронырнуть к воде! Немецкая пехота сейчас атаковать высотку не станет.
О том, что до начала бомбежки не управлюсь, а на голом берегу может контузить взрывной волной или, того хуже, срезать осколком, – об этом не думалось. Как и о том, что надо дважды миновать простреливаемую зону между ходом сообщения и цистерной. Все вытеснила нарисованная воображением картина: лежу на боку, прижавшись спиною к цистерне, в руках – пилотка, наполненная водой, под пилоткой – котелок, и в него, пробиваясь сквозь набухшую ткань, падают крупные, чистые капли…
…Лежу на боку, привалившись спиною к раскаленной цистерне, зажимаю пилоткой простреленное бедро, а сквозь набухшую ткань пилотки сочится на пальцы горячая кровь. Меня срезало не осколком, нет, меня достала – почему-то убежден в этом – шальная пуля, какие в изобилии посылаются немцами в «свободный поиск».
Лежу обессиленный, беспомощный и обреченно наблюдаю, как разворачиваются над высотой гигантские летучие мыши. Вот первая вышла на расчетную точку, опустила к земле крысиную морду, выровняла крылья, вот разжались когтистые лапы, вот…
Ни с чем не сравнимое чувство незащищенности испытываешь при виде черной, сигарообразной, авиационной бомбы, вываливающейся из чрева самолета и начинающей самостоятельный спуск по набирающей крутизну дуге. По дуге, которой предопределено оборваться здесь, на земле, в точке соприкосновения с нею.
Трудно принимать смерть вслепую, глаза неотрывно сопровождают бомбу. Падение ее все стремительнее, дуга все круче. И настает миг, когда, не в силах удержаться, позволяешь взгляду забежать вперед – прочертить остаток траектории. И тут, похолодев, осознаешь: точка соприкосновения – ты сам!
Каким бы ни был фронтовой опыт, сколько бы ни пережил до этого бомбежек, не убедить себя, что ошибаешься: ждешь, с остановившимся дыханием ждешь, вдавившись в землю, неотвратимого взрыва.
– Ну, чего разлегся? – внезапно раздается знакомый голос. – Берись за шею!
Фанька!
Невероятное, до опустошенности, облегчение заставляет поспешно закрыть глаза: не хочу, чтобы Фанька прочел в них радость и благодарность. И, сам ужасаясь, с маху отрубаю:
– Звали тебя с твоим благородством!
– Дурак! – беззлобно огрызается Фанька, осторожно протискивая под бок мне руку.
– Уйди!
– Дурак! – повторяет он. – Я же за тобой попутно, главное – котелка жалко: он, поди-ка, на двоих!
И уже не предлагает – требует:
– Берись за шею, черт тебя…
Разрывающий перепонки грохот обрывает фразу, земля под нами резко вздрагивает, приподнимается, кренится, горячий, тугой ветер сбрасывает нас вместе с цистерной в воду, которой я так и не успел отведать.
– Берись за шею, – не то слышу, не то вспоминаю услышанное,- берись, черт тебя дери совсем!
На всякий случай обхватываю Фанькину напрягшуюся шею, он вскидывает меня, как-то странно ойкнув, на руки и уносит по качающейся земле.
Качается земля, качается небо, и последнее, что вижу, когда Фанька опускает мое обвисшее тело на дно окопа, – склоненную надо мною щеку, забрызганную грязью и кровью щеку, по которой сползает студенистый комочек – бездонный байкальский Фанькин глаз.
* * *
Котелок хранится у Фаньки. У Нифантия Иваныча. Бывая в Москве, обязательно захожу к другу – он поселился здесь вскоре после войны.
Наговорившись, устраиваем с ним солдатский ужин: варим в нашем котелке кашу из овсянки.
Варим кашу, достаем дюралевые, военной поры ложки и работаем ими в непонятном для несведущих ритме: первый-второй, первый-второй…
Кашу выскребаем до крупинки.
Котелок моем, ложки – облизываем. И убираем свою фронтовую посуду в коридорный шкафчик под потолком – от постороннего любопытства.
Настает минута расставания, подступает томительный для меня момент: нашарив в кармане обрывок махорочной пачки, хранимый с болезненней бережью все эти годы, я по-бычьи упираюсь взглядом в мертвый, из стекла, Фанькин глаз и принимаюсь с усилием выталкивать полуживые слова:
– Знаешь, давно сссобираюсь…
Договорить ни разу пока не успел.
– Что ты, что ты,- прерывает он всегда поспешно, – если за один присест все расскажешь, не останется повода навестить!
И копившаяся целый вечер решимость покидает меня…
ШАХМАТЫ ИЗ СЛОНОВОЙ КОСТИ
Прочно закованный в латы из гипса – свободными оставались руки да голова, – я лежал на спине, тоскливо изучая неровно побеленный потолок, когда дверь отворилась и в палату стремительно и подчеркнуто молодцевато зашагнул высокий старик в снежно-белом халате, со снежно-белой головой и невероятно черными, прямо-таки угольными усами.
– Не для чего иного, прочего, другого пришел я к вам, – произнес он веселой скороговоркой, – а для единого единства и дружного компанства!
– Здрассте, Сан-Палыч! – обрадованно понеслось из всех углов большой комнаты.
– А ну, кто отгадает,- продолжает старик,- в печурке три чурки, три гуся, три утки, три яблочка?
– Духовка,- с ходу взял барьер Игорь Соловьев.
Наши с ним кровати стоят «в затылок» одна к другой, голова к голове, Игорь тоже лежит постоянно на спине, и мы друг друга не видим и еще не знаем в лицо, по голос ужо знаком мне во всех проявлениях, на весь диапазон. Судя по голосу, Игорь сейчас улыбается этакой снисходительной улыбочкой.
Только улыбался он, как выяснилось, преждевременно: Александр Павлович отрицательно покачал головой.
– Сожалею, деточка, ваша обычная прозорливость сегодня не сработала… Кто еще желает испытать силы? Приз – самонабивная папироса из довоенного «Дюбека».
Вынул старинный серебряный портсигар, покрутил, подобно фокуснику, у нас перед глазами, достал вполне всамделишную папиросу. Табачное довольствие в госпитале нельзя было назвать щедрым, при виде ее не только я, надо думать, проглотил слюну.
Ребята принялись наперебой выкрикивать отгадки. Увы, ни одна не попала в цель.
– Закуривайте свою папиросу, Сан-Палыч, – признал общее поражение Игорь, шваркнув у меня за спиною колесиком зажигалки. – Закуривайте и говорите, какую-такую печурку придумали.
– Не я придумал – народ: в печурке три чурки, три гуся, три утки, три яблочка – это ружейный заряд.