всех традиций либеральной журналистики, связывавшей с некоторыми
литературными именами множество вопросов, которые только полемически и
могли быть поднимаемы в печати и которые давали этим именам значение
символов, для всех понятных и не требовавших дальнейших разъяснений; а во-
вторых, можно было думать, что Белинский не остановится на первом шаге в деле
упразднения либеральных традиций своей партии, что грозило оставить в
будущем саму партию без дела, круглой сиротой, не знающей, за что приняться.
Многие из друзей уже относили к упадку умственных сил поворот, замечаемый в
направлении Белинского, и выражали опасение, что он обратится на разрушение
по частям тех начал, которые окрашивали так долго и ярко его собственную
246
деятельность, причем новый журнал, конечно, терял один из крупных девизов
своего знамени.
Опасения несбывшиеся, но они не вовсе взяты были с ветра. Белинский по
временам обнаруживал мрачный взгляд на свою прошлую литературную жизнь.
Помню, как однажды, после особенно мучительного дня кашля и уже
укладываясь в постель, он вдруг заговорил тихим, полугрустным, но твердым
тоном: «Нехорошо болеть, еще хуже умирать, а болеть и умирать с мыслью, что
ничего не останется после тебя на свете,— хуже всего. Что я сделал? Вот хотел
докончить историю русской народной поэзии и литературы, да теперь и думать
нечего. А может быть, кто-нибудь тогда и вспомнил бы обо мне, а что теперь?
Знаю, что вы хотите сказать,— прибавил он, заметив у меня движение,— но ведь
две-три статьи, в которых еще половина занята современными пустяками, уже и
теперь никому не нужными, не составляют наследства. А все прочее понадобится
разве историку нашей эпохи...» И так далее...
Я оставил его с тяжелым чувством на душе. Это сомнение в пользе целого
жизненного труда имело для меня трагический смысл. И нельзя было приписать
слова Белинского действию болезни: он, видимо, думал и прежде о том, что
теперь высказал,— за речью его слышалось как бы долгое предварительное
соображение. Выходило, что человек, пользующийся большой популярной
известностью, обремененный, так сказать, сочувствиями целого поколения, им
воспитанного, еще считает себя призраком в истории русской культуры и не
убежден в достоинстве той монеты, на которую куплено его влияние и слава.
Много было несправедливости к самому себе в этой оценке, но много
заключалось в ней и новых возникших требований от литературного деятеля, а
также много горя — и не одного личного.
Но интересы мысли и развития, на которые Белинский постоянно обращал
свое внимание, всегда выводили его из всякого субъективного настроения, как бы
оно ни было глубоко и искренно,— выводили на свет, к людям и делам их. Это
случилось и теперь.
Тогда много шумела известная — теперь уже позабытая — книга Макса
Стирнера «Der Einzige und sein Eigenthum» («Единичный человек и его
достояние») [315]. Сущность книги, если выразить ее наиболее кратким
определением, заключалась в возвеличении и прославлении эгоизма как
единственного оружия, каким частное лицо, притесняемое со всех сторон
государственными распорядками, может и должно защищаться против
материальной и нравственной эксплуатации, направленной на него узаконениями, обществом и государством вообще. Книга принадлежала к числу многочисленных
тогдашних попыток подменить существующие основы политической жизни
другими, лучшего изделия, и достигала, как часто бывало с этими попытками, целей, совершенно противоположных тем, какие имела в виду. Возводя эгоизм на
степень политической доблести, книга Стирнера устроивала, в сущности, дела
плутократии (кстати, легкий каламбур, представляемый этим словом на русском
языке, не раз и тогда употреблялся Белинским в разговоре). Ознакомившись с
книгой Стирнера, Белинский принял близко к сердцу вопрос, который она
247
поднимала и старалась разрешить. Оказалось, что тут был для него весьма
важный нравственный вопрос.
«Пугаться одного слова «эгоизм»,—говорил он,—было бы ребячеством.
Доказано, что человек и чувствует, и мыслит, и действует неизменно по закону
эгоистических побуждений, да других и иметь не может. Беда в том, что
мистические учения опозорили это слово, дав ему значение прислужника всех
низких страстей и инстинктов в человеке, а мы и привыкли уже понимать его в
этом смысле. Слово было обесчещено понапрасну, так как, в сущности, обозначает вполне естественное, необходимое, а потому и законное явление, да
еще и заключает в себе, как все необходимое и естественное, возможность
морального вывода. А вот я вижу тут автора, который оставляет слову его
позорное значение, данное мистиками, да только делает его при этом маяком, способным указывать путь человечеству, открывая во всех позорных мыслях, какие даются слову, еще новые качества его и новые его права на всеобщее
уважение. Он просто делает со словом то же, что делали с ним и мистики, только
с другого конца. Отсюда и выходит невообразимая путаница: я полагаю, например, что книга автора найдет восторженных ценителей в тех людях, одобрения которых он совсем не желал, и строгих критиков в тех, для которых
книга написана. Нельзя серьезно говорить об эгоизме, не положив
предварительно в основу его моральный принцип и не попытав затем изложить
его теоретически как моральное начало, чем он, рано или поздно, непременно
сделается...»
Я передаю здесь смысл речи Белинского в том порядке, как она
запечатлелась в моей памяти, и, конечно, другими словами, а не теми самыми, какие он употреблял. Несколько раз, при разных случаях и в разное время, возвращался он опять к вопросу, который, видимо, занимал его. Не могло быть
сомнения, что вопрос связывался с последним видоизменением долгой моральной
проповеди, которую Белинский вел всю свою жизнь и постепенное развитие
которой было уже нами представлено. Заключительное слово этой проповеди
настолько любопытно, что может оправдать попытку собрать его заметки, с
помощью уцелевших в моей памяти отрывков, в одно целое, причем необходима
оговорка, уже столько раз прежде делаемая, что изложение не дает ни малейшего
понятия о пыле и красках, какие сообщал автор своему слову, ни о форме, в
какую выливалась его речь.
«Грубый, животный эгоизм,— размышлял Белинский, — не может быть
возведен не только в идеал существования, как бы хотел немецкий автор, но и в
простое правило общежития. Это — разъединяющее, а не связующее начало в
своем первобытном виде, и получает свойство живой и благодетельной силы
только после тщательной обработки. Кто не согласится, что чувство эгоизма, управляющее всем живым миром на земле, есть так же точно источник всех
ужасов, на ней происходивших, как и источник всего добра, которое она видела!
Значит, если нельзя отделаться от этого чувства, если необходимо считаться с ним
на всех пунктах вселенной, в политической, гражданской и частной жизни
человека, то уже сама собой является обязанность осмыслить его и дать ему
нравственное содержание. Точно то же было сделано для других таких же
248
всесветных двигателей — любви, например, полового влечения, честолюбия,— и
нет причины думать, что эгоизм менее способен преобразоваться в моральный
принцип, чем равносильные ему другие природные побуждения, уже в него
возведенные. А моральным принципом эгоизм сделается только тогда, когда
каждая отдельная личность будет в состоянии присоединить к своим частным
интересам и нуждам еще интересы посторонних, своей страны, целой
цивилизации, смотреть на них как на одно и то же дело, посвящать им те самые
заботы, которые вызываются у нее потребностью самосохранения, самозащиты и