затем описывают. Он первый, кажется, не пришел в восторг от ее небесного

спокойствия и равнодушия, а, напротив, ужаснулся ему, что было также

косвенным признанием гениальности мастера, создавшего этот тип. В

Дрезденской же галерее испытывал он и другое эстетическое горе: он наткнулся

там на маленький chef-d'oeuvre Рубенса —«Суд Париса», в котором роль Венеры

260

и обнаженных ее соперниц играли три фламандские красавицы, снятые с натуры с

поразительной верностью и реализмом. Белинский, привыкший понимать Венер и

греческих женщин как осуществление идеальной красоты на земле, очутился тут

перед тремя нагими матронами, пышущими здоровьем, упитанными и тучными, как огороды и сады их отечества, будущими матерями здоровых бургомистров и

фабрикантов. Живописный реализм возбудил отвращение у поклонника реализма

литературного. Он не мог помириться с картиной, как ни указывали ему на

изумительный колорит ее, на жизненность этих тел, от которых, кажется, еще

веяло теплом, как и от бархатных, парчовых одеяний утрехтского изделия, только

что ими покинутых, на гармонию, рельефность всех ее частей,— Белинский стоял

в недоумении и продолжал называть Рубенса поэтом мясников. Только несколько

позднее, когда указали ему, в большой гравюре, на другую картину того же

мастера «Торжество Вакха», на этот пир, в котором все фигуры, начиная с

опьяневшего тигра до последней вакханки, охвачены столько же хмелем

виноградных гроздий, сколько и безграничной радостью молодой жизни, открывшей возможность наслаждения на земле, Белинский пришел в изумление

от силы рисунка, смелости мотивов, от идеи, доведенной до высшей степени ее

пафоса и выражения. Когда заметили ему, что картина принадлежит той же руке, которая произвела и «Суд Париса», Белинский добродушно заметил: «Ну, значит, я наврал, да с меня нечего взять — я ведь олух в этих делах».

С недоразумениями подобного рода мне приходилось встречаться не раз и

потом, и слышать, например от Герцена, остроумные выходки против манеры

католических живописцев помещать святых на облаках в сидячем положении, низводить ангелов на землю и заставлять их играть на арфах, лютнях и скрипках и

проч. и проч. Все это казалось крайне ненатуральным и чудовищным тем самым

людям, которые в литературных произведениях нисколько не возмущались, когда

встречали описания снов, тайных разговоров влюбленных, мимолетных

психических ощущений, что все должно бы оставаться, по-настоящему, секретом

и для авторов, которые сами не могли ничего подобного ни подглядеть, ни

подслушать. То кажется несомненным, что для понимания как литературных, так

и пластических созданий необходимо свыкнуться с их обычными приемами, помириться с нелогичностью некоторых из них и признать в них авторитетную

силу для своей мысли. Но подчиненность такого рода особенно противна, когда

она является не в виде навыка, полученного с незапамятного времени, а требуется

прежде всего от человека как начало премудрости, без которого нечего и

приступать к суждению о предметах искусства. Может быть, это обстоятельство

именно и подсказало оригинальное решение Белинскому, когда, прибыв в Кельн, он не пожелал видеть знаменитой абсиды его собора, тогда еще не достроенного.

Он мимоходом взглянул на нее снаружи, уже проездом на станцию железной

дороги, и только сказал: «Обширное помещение, нечего сказать, для

католической идеи, которая там должна была проживать».

Париж оказался уже не под силу Белинскому. С первых же дней

лихорадочное движение толпы, днем и ночью шумящие и ослепляющие кафе и

магазины, суета и говор, восстающие с раннего утра, и толки, перекрестным

огнем раздающиеся со всех сторон, утомили его скорее, чем я ожидал. Проехав по

261

улицам и площадям Парижа, побывав несколько (немного) раз в его операх и

театрах, он почувствовал почти тотчас же необходимость скрыться куда-нибудь

от этого неумолкающего праздника. Он нашел два приюта: за письменным столом

в своей комнате, на котором писал много и долго к жене, во-первых, и и семье

Герцена, где М. Ф. Корш и хозяйка окружали его попечениями и успевали

разглаживать морщины, наведенные усталостью от зрелища мятущихся людей, целей и намерений которых угадать нельзя.

Впечатление, произведенное на него Парижем, было вообще, так сказать, удивленно-грустное. «Все в нем,—говорил Белинский, —должно принимать

громадные размеры: алчность, разврат и легкомыслие, так же точно как и

разработка идей и знаний, и благородные порывы, и стремления, да разобраться в

этом омуте и узнать, чего в нем больше,—дело очень трудное». Он не раз

спрашивал у друзей, в самом ли деле необходимы для цивилизации такие

громадные, умопомрачающие центры населения, как Париж, Лондон, и др.

Конечно, окружающие Белинского поспешили открыть ему те источники,

которыми питается движение Парижа, так много удивившее его,—именно музеи, лекции, сходки и проч. Белинский следовал покорно за своими вожатаями, но, видимо, смотрел на это как на исполнение долга, как на нечто схожее с

праздничными визитами по начальству. Не трудно было подметить его

благодарный взгляд всякий раз, когда его освобождали от этого своего рода

спешного наглядного обучения и заменяли его сокращенным изложением того

или другого любопытного явления в литературе, науке или жизни. Всего более

интересовался он вопросом, какого результата в будущем следует ожидать от всех

этих начинаний, к каким положительным выводам можно прийти относительно

дальнейшего развития цивилизации уже и теперь, на основании существующих

данных,— словом, как велика сумма общечеловеческих надежд, носимых в себе

всей этой видимой культурой? Ответов получено было много и большею частью

самых благоприятных для грядущих поколений, за исключением только мнения

Герцена по этому предмету, которое особенной веры в силу современных людей и

их способности к прогрессу не обнаруживало. Белинский оставался, таким

образом, между двумя противоположными суждениями о предмете, который его

занимал. Не считая самого себя достаточно подготовленным для разрешения

вопроса собственной мыслью, он покинул Париж с неясным представлением дела, которое делал город. Да и кто мог тогда ясно видеть, что готовится в нем, или

предсказать, что несет ему ближайший наступающий день истории?

Вообще насколько становился Белинский снисходительнее к русскому

миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним

случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных

западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы

обманутыми Европой, смотрел и на нее с упреком, как будто она не сдержала тех

обещаний, какие надавала им втихомолку. Это обычное явление объясняется

довольно просто. Сухая, деловая, часто ограниченная и невежественная и всегда

мелочная плутоватая толпа новых людей первая встречала за границей

путешественников и, случалось, довольно долго держала их в среде своей, прежде

чем они переходили к явлениям и порядкам высшего строя жизни. Но тогда они

262

уже расположены были требовать у последних отчета за всю виденную прежде

пошлость и возлагать на эти явления ответственность за все то безобразное и

ничтожное, которое не было уничтожено их влиянием. Белинский не избег общей

участи путешественников. Под впечатлением скучного процесса своего лечения и

особенно под впечатлением зрелища громадной людской массы, не имеющей и

предчувствия тех идей и начал, которые возвещались миру от ее имени, Белинский давал мрачный отчет о заграничном своем житье-бытье друзьям в

Москве — и напугал их. Им показалось, что он может вернуться домой скептиком


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: