по отношению к европейской культуре вообще и в дальнейшей своей

деятельности, даже нехотя и против своей воли, способствовать при таком

настроении распространению надменных взглядов на западную цивилизацию, уже существующих в русском обществе. Опасения свои они сообщили и самому

Белинскому. Один из них —В. П. Боткин— писал:

«Москва. 19 июля 1847. Сегодня получил твое письмо из Дрездена, милый

мой Виссарион... Понимаю твое отвращение от Германии, Белинский,—очень

понимаю, хоть и не разделяю его. Я не могу жить в Германии, потому что

немецкая общественность не соответствует ни моим убеждениям, ни моим

симпатиям, потому что нравы ее грубы, что в ней мало такта действительности и

реальности и так далее, но я не изрекаю ей такого приговора, как ты, и

относительно дурных и хороших сторон народов придерживаюсь несколько

эклектизма. Понимаю твою скуку; я и здоровый захворал бы от скуки, проведя

полтора месяца в Германии, а ты еще провел их в Силезии, в Сальцбрунне!

Париж, я надеюсь, постоит за себя. Но зачем тебе видеть там одних только

конституционных подлецов? Там есть много такого, что посущественнее и

поинтереснее их. Политические очки не всегда показывают вещи в настоящем

свете, особенно если эти очки сделаны из принятых заочно доктрин. Часто и

доморощенные доктрины заставляют городить вздор (что доказывает книга Луи

Блана; с твоим умным мнением о нем совершенно согласен), а беда, если наш

брат приезжает в страну с заранее вычитанною доктриною... Получа твое письмо, я тотчас побежал поделиться им с Коршем и сегодня пошлю его к Грановскому...

Ты получил письмо от Гоголя? По рассказам, это письмо показывает, что Гоголь

потерял наконец смысл к самым простым вещам и делам... Сейчас получаю твое

ко мне письмо обратно от Грановского; он недоволен им и боится, чтобы ты с

твоей теперешней точки зрения на Германию и Францию не стал бы писать о них, воротясь в Россию. В самом деле, это было бы большим торжеством для наших

невежд и мерзавцев. О цензурных обстоятельствах, надеюсь, тебе сообщил уже

Некрасов, и ты, конечно, уже знаешь, что теперь Ж. Занд не будет читаться на

русском языке...» и т. д. [323].

Не трудно было окружающим Белинского, к которым московские друзья

тоже обращались с запросами о нравственном его состоянии, разъяснить, что в

основании всех его нареканий на заграничную жизнь лежит совсем не враждебное

Европе чувство, а скорее чувство нежное к ней, раздосадованное только тем

именно, что должно сдерживать, ограничивать себя и подавлять свои порывы.

Настроение, однако же, не прошло у Белинского бесследно.

263

О мозговом раздражении русской либеральной колонии, с ее заботами об

устроении для себя наилучшего умственного комфорта, причем, конечно, не

могли быть забыты ею и эффектные подробности из современных открытий, уже

и говорить нечего. Белинский не обратил на колонию никакого внимания, как на

дело, известное ему по опыту и у себя дома [324].

Мы слышали, что позднее и уже находясь в Петербурге, Белинский принял

известие о революции 48 года в Париже почти с ужасом. Она показалась ему

неожиданностию, оскорбительной для репутации тех умов, которые занимались

изучением общественного положения Франции и не видели ее приближения.

Горько пенял он на своих парижских друзей, даже и не заикнувшихся перед ним о

возможности близкого политического переворота, который, как оказалось, и был

настоящим делом эпохи. Этот недостаток предвиденья, по мнению Белинского, превращал людей или в рабов, или в беззащитные жертвы одного внешнего

случая. Упреки были справедливы, но надо сказать, что окончательная форма

переворота была неожиданностию и для тех, кто его устроил.

Жена Герцена, по инстинкту женского сердца, поняла, между прочим,

Белинского, заехавшего в Париж, лучше и скорее всех других. Она собрала

маленькую и хорошо подобранную коллекцию «образовательных» игрушек, уже

существовавших тогда в Париже, хотя и без систематизации их, и подарила ее

дочери Белинского. Между подарками были зоологические альбомы с

великолепными рисунками животных всех поясов земли, которыми Белинский не

уставал восхищаться. Он мечтал о воспитании дочери на естествознании и точных

науках. Между прочим, он в это время нашел игрушку и для самого себя.

Фланируя по улицам, он наткнулся в одном магазине готовых платьев на

изумительно пестрый халат с огромными красными разводами по белому

фуляровому полю и влюбился в него. Халат был именно той выставочной вещью, которую магазины нарочно заказывают с целью огорошить проходящего и

остановить его перед своими зеркальными стеклами. Белинский почувствовал род

влечения к этому предмету, долго колебался и наконец купил его, серьезно

растолковывая нам, что предмет совершенно необходим ему для утренних работ в

Петербурге. Подробность заслуживает упоминовения потому, что этот

несчастный халат наделал потом много хлопот ему и мне.

По мере того как приближалось время к отъезду Белинского в Россию, о

чем он уже стал мечтать чуть ли не со дня своего появления в Париже, возникал

вопрос о способах удобнейшего отправления его на родину, так как предоставить

Белинского самому себе в этом деле не было возможности по малой его

опытности и неспособности беседовать на иностранных диалектах. Решение

вопроса было уже принято, когда представилась возможность дать Белинскому

благонадежного сопутника и вместе оказать услугу честному старику,

занимавшему важную в Париже должность portier — привратнику в нашем доме.

Старика, очень строгого к простым жильцам, которые поздно возвращались

домой, и привязавшегося к русским своим пансионерам как-то страстно и

безотчетно, звали Фредерик. Он был родом немец из Саксонии, свершил поход 12

года в Россию с армией Наполеона, попал в ординарцы к губернатору Москвы

маршалу Даву, что и помогло ему возвратиться целым и невредимым в Париж, 264

где он и поселился. Он охотно, особенно под хмельком, рассказывал об ужасах, какие он видел на пути в Россию и из России и в Москве. Вместе с тем он сгорал

желанием побывать на родине (где-то около Лейпцига), которой не видал уже

более 35 лет, и когда я предложил ему, под условием сперва довезти моего

приятеля до Берлина, посетить на наш счет свой фатерланд и затем возвратиться

назад к месту, которое покамест будет блюсти его супруга (толстая и

величественная баба), старик как-то присел, положил обе руки между колен и, легко подпрыгивая, мог только несколько раз промычать: «Oui, monsieur! Ah, monsieur!..» Для Белинского нашелся надежный проводник, говоривший по-

немецки и по-французски и готовый беречь его особу и особенно его кошелек, как

честь знамени или пароль, полученный от своего шефа.

В Париж пришел также и ответ Гоголя на письмо Белинского из

Зальцбрунна. Грустно замечал в нем Гоголь, что опять повторилась старая

русская история, по которой одно неосновательное убеждение или слепое

увлечение непременно вызывает с противной стороны другое, еще более

рискованное и преувеличенное, посылал своему критику желание душевного

спокойствия и восстановления сил и разбавлял все это мыслями о серьезности

века, занимающегося идеей полнейшего построения жизни, какого еще и не было

прежде. Что он подразумевал под этим построением, письмо не высказывало и

вообще не отличалось ясностью изложения. Белинский не питал злобы и

ненависти лично к автору «Переписки», прочел с участием его письмо и заметил

только: «Какая запутанная речь; да, он должен быть очень несчастлив в эту

минуту».

День отъезда из Парижа, после предварительного совещания с друзьями, был назначен окончательно [325]. Накануне его, вечером, Белинский посидел еще


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: