было подхвачено особенно Европой, которая не знала, что думать и что сказать о
странных событиях русской жизни. Подсказанное слово дало содержание целым
трактатам и воззрениям. Русская молодежь долго не могла простить Тургеневу
этого слова, которым завладели журналисты и применили к ней самой. Мы не
покидаем надежды рассказать впоследствии все то зло, все те огорчения, какие
это слово внесло в- жизнь своего автора, начиная с похвал, расточенных перед
ним за счастливое выражение, и кончая обвинениями в предательстве и отречении
от своих убеждений.
Берлин, 5 января 1885 г.
340

Художник и простой человек
Из воспоминаний об А.Ф. Писемском
I
Зиму 1849/50 года мне пришлось прожить в одном из губернских городов
нашего Поволжья. Время было довольно неопределенное. Только что прогремела
революция 1848 года в Париже, подымая за собой народные массы в большей
части европейских столиц — в Берлине, Вене, Неаполе и др. и неожиданно
обнаруживая, как много существовало в них, под покровом обманчивой тишины и
внешнего благочиния, недовольства порядками жизни и политических страстей.
Ничего подобного у нас не встречалось. Наша тишина была неподдельная, испытанная. Начиная с богатейшего земельного собственника и через весь ряд
именитого и заурядного чиновничества до последнего торгаша на улице, все в
один голос гордились и радовались тому, что политические бури и ураганы
никогда не досягают и никогда не достигнут, по всем вероятностям, наших
пределов. Нашлись, однако же, мудрецы, которым было мало этого. Относя
спокойствие государства и общества к действию одного крепостного права, которое они поэтому и возвели в непререкаемый догмат русской жизни, мудрецы
еще думали, что к выражениям народного патриотического настроения должно
относиться дружелюбно, но действовать так, как будто его вовсе и не
оказывалось. Ведь нельзя же, говорили они, полагать, что волны европейских
событий никогда не докатятся до нас и не подроют где-нибудь втихомолку основ, на которых построена наша жизнь. Правильно понятый патриотизм обязан искать
таких опасных подземных течений и благодарить тех, которые их открывают.
341
Результаты теории известны. Кроме всего прочего, явились подозрительные
отношения к науке, враждебное настроение против утопистов, идеалистов, ученых, расплодившихся без меры и без ведома правительства под сению
университетов. Цензура печати наравне с цензурой нравов и убеждений отданы
были на произвол всем «ведомствам» и всем частным лицам, которые
обнаружили бы к ней охоту и способности [442].
Так продолжалось до конца Крымской кампании, когда возникло движение, возвестившее наступление нового общественного периода. В этот грозный
промежуток времени замолкли и так называемые деятели сороковых годов. Почти
все они состояли еще налицо и находились в цветущей поре сил; но у них
отобраны были, впредь до дальнейших распоряжений, их научные основы и
предложено заменить их покамест другими, поправленными согласно
требованиям эпохи. Образовалась умственная пустота в общественной жизни, прерываемая обычным появлением журналов, со страниц которых несся какой-то
смутный говор, ряд мнений и положений, словно переряженных или нарочно
искалеченных для того, чтобы они не походили на дельные мнения и положения и
не могли ввести читателей в искушение остановиться на них и посвятить им свое
внимание.
В эту пору перерыва умственной жизни общества послышались голоса из
органа М. П. Погодина и славянофилов, «Москвитянина», которые, при
господствовавшем молчании, показались знамением времени, как бы
указывавшим на скорое появление новых сил и литературных задач. Вокруг
журнала, и, кажется, без особенных стараний редактора, образовалась группа
молодых писателей, имевшая своих критиков, этнографов, философов,
беллетристов и драматургов, которую петербургские их собраты приняли
спервоначала за отрождение славянофильства, благодаря тому, что группа
выказывала если не враждебность, то полное равнодушие к предшествующей
публицистической деятельности западного кружка и искала других основ для
развития, чем он. Писатели, составлявшие группу, обратились за источниками
художественных вдохновений и за устройством своего созерцания к верованиям и
бытовым привычкам народных масс. Не мудрено, что эти новые народолюбцы
подали повод к недоразумениям; дороги, ими открываемые, близко шли около
тропинок, пробитых прежде того славянофилами. Смешать их с последними было
очень легко по общности вопросов, затрогиваемых обоими; но существовала
большая разница в их способах понимать народную культуру и относиться к ней.
Члены нового кружка, почти все без исключения, обладали значительным
критическим чутьем, и это помогало им различать несостоятельность некоторых
сторон русской жизни, хотя бы и выращенных веками и носящих на себе печать
самой почтен-ной древности. Исконные славянофилы постоянно избегали всех
таких разоблачений. Другое отличие школы от ее первообразов заключалось в
убеждении, что указания западной науки должны еще способствовать к
очищению и к укреплению русской народности на ее родной почве,— положение, неохотно допускаемое коренными славянофилами, которые видели в нем признак
скрытного отщепенства. Обе партии связывались только одним общим чувством
нерасположения к отрицанию важности народного быта, к абстрактному
342
философствованию в области критики и публицистики, чем, по их мнению, отличался весь прошлый петербургский литературный период. Но и тут
существовали еще между ними значительные оттенки в мнениях. Так,
озлобленные выходки тогдашнего «Москвитянина» против петербургских
либералов, которых уже вовсе и не было, далеко не выражали всех взглядов и
убеждений молодых сотрудников журнала; но редактор, кажется, с ними никогда
и не справлялся для подобных заявлений. Как бы то ни было, московский кружок
новых деятелей составлял замечательное явление даже и по количеству весьма
талантливых людей, к нему пристроившихся. Он числил в своих рядах, между
другими менее известными именами, еще А. Григорьева, Т. Филиппова,
Эдельсона, Алмазова, А. Потехина, наконец А. Н. Островского и А. Ф.
Писемского [443]. На последнем мы и остановимся.
Хорошо помню впечатление, произведенное на меня, в глуши
провинциального города, — который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей,— первыми рассказами Писемского
«Тюфяк» (1850) и «Брак по страсти» (1851) в «Москвитянине». Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались и притом без претензий на
какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими
рассказами выводимых. Тут била прямо в глаза русская мещанская жизнь, вышедшая на божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой
дикостью, своим самостоятельным безобразием. Комизм этих картин возникал не
из сличения их с каким-либо учением или идеалом, а из того чувства довольства
собой, какое обнаруживали все нелепые их герои в среде бессмыслиц и
невероятной распущенности. Смех, вызываемый рассказами Писемского, не
походил на смех, возбуждаемый произведениями Гоголя, хотя, как видно из
автобиографии нашего автора, именно от Гоголя и отродился. Смех Писемского
ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и
чувствовать в нем что-либо похожее на «затаенные слезы» не представлялось