366
Сколько симпатий, неудержимого влечения к человеку, добрых чувств и
мыслей пробуждает один этот эпитет: «простой человек», когда он прилагается к
деятелю, имевшему общественное значение. Писемский заслужил его вполне. В
наш век составления огромных состояний, как и огромных репутаций, он
оставался равнодушным к подстрекательствам честолюбия и тщеславия. Он, наоборот, мысленно участвовал в энтузиазме общественного мнения, когда оно
присуждало награды и апофеозы истинной заслуге и достоинству, не думая вовсе
о своих правах на такое же отличие. Мы уже сказали, что всякое подобие зависти
было чуждо душе его, как равно и всякое усилие обратить на себя внимание
публики, выступив кандидатом на ее исключительное благоволение. Свою ношу
таланта, изобретательности, наблюдения он нес чрезвычайно скромно в течение
своей жизни, не имея и в помысле выдавать ее за вместилище необычайных
открытий и довольствуясь той оценкой ее, которую получал вседневно и
обыкновенным путем хладнокровной трезвой критики. Облик его перейдет.
совершенно ясным и определенным к потомству и не помрачится никакими
последующими разъяснениями и разоблачениями, потому что все разъяснения и
разоблачения он испытал и перенес уже при жизни лица, которое его носило.
Несмотря на обычную ему резкость выражения в мыслях и образах, Писемский
был еще добродушнейшим человеком своего времени. Особенно выделялось одно
его качество. Он считал великим бедствием на земле несправедливость, оказанную человеку, и притом бедствием столько же для потерпевшего от нее, сколько и для того, кто в ней провинился. Мы могли бы привести несколько
примеров, когда наговоры какого-либо дружеского кружка на намеченную им
жертву, как часто бывает с ними, погружали его в недоумение, почти в ужас и
заставляли его морально страдать, отыскивая их причины и поводы... Если
болезни, слабости, падения Писемского приравнивали его к толпе, то, с другой
стороны, он разделял с нею и ее гнев и негодование на людскую
несправедливость, ее презрение и отвращение к торжеству нравственного
безобразия на свете и ее любовь к единственному оружию, находящемуся в ее
распоряжении, — насмешке, карикатуре, памфлету. Мы находим, что простой
человек такого рода заслуживает стоять рядом с теми героическими фигурами, какие по справедливости воздвигло наше общество, в своем умственном
пантеоне, памяти людей, которыми оно гордится и заслугу которых высоко ценит.
Баден-Баден, 1882.
Две зимы в провинции и деревне
С генваря 1849 по август 1851 года
1849 год. По приезде из Парижа в октябре 1848 года [470] состояние
Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед
революцией, террор внутри, предводимый самим страхом, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без
367
границ, оставление только что возникшего крестьянского вопроса в стороне [471], борьба между обскурантизмом и просвещением и ожидание войны [472].
Салтыков уже сидит в крепости за свою повесть [473], пересмотр журналистики и
писателей. На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины [474].
Необычайные теории воспитания закладывают первые камни для тяжелого
извращения умов, характеров и натур.
Я спешу с братом Федором в деревню, куда призывает меня страшно
расстроенное положение дел и предполагаемый раздел имения с братом
Александром, главным виновником этого положения благодаря картежной своей
игре. Катерина Ивановна, поднявшая этот вопрос, должна сама явиться в
Чирьково. Я рад убежать из Петербурга.
Новый год 1849 в деревне с Катериною Ивановною, Стрекаловым,
братьями. Раздел. Страшные морозы. Набор только что кончился. Брат Федор
уезжает после того. Иван вскоре за ним из Чирькова с Катериной Ивановной, которой предоставлено управление имением и которая уже возненавидела нашего
дельного Адама. Александр остается в Чирькове до переезда в Скрябине, где
будет строить дом [475]. Я уезжаю в Симбирск до весны. Адель Б., Лидия К., Татаринов. Терроризация достигла и провинции. Города и веси сами указывают, кого хватать из так называемых либералов; доносы развиваются до сумасшествия; общее подозрение всех к каждому и каждого ко всем. Анекдот о Михаиле
Лонгинове, приезжавшем для закупки хлеба на военное ведомство, принятом за
жандарма и подавшем повод вопросами обо мне подозревать, что и я в числе
намеченных жертв. Между тем у лихоимцев, казнокрадов и наиболее грубых
помещиков развивается патриотизм — ненависть к французам и Европе: «Мы их
шапками закидаем!» — и родомонтада (фанфаронство, хвастовство ),
скрывающая плохо радость, что все досадные вопросы о крепостничестве и проч.
теперь похоронены. Отсюда и энтузиастическое настроение относительно
правительства. Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще
не бывалых. Я получаю эстафету из Москвы. Тучков А. А. приглашает меня
приехать в Москву для крайне нужного дела. Это дело — устройство состояния
Огарева, за которое взялись Грановский, Кетчер и другие [476]. К числу этого
устройства принадлежало и то, чтобы одну дочь Тучкова выдать в законный
брак... Выбор пал на меня. Я отказался. Подвернулся Сатин: его женили. Все это
происходило при крайнем негодовании Грановского. Летом объезжаю заволжских
помещиков, Григория Толстого, Ермолова и других, и посылаю первые
«Провинциальные письма» в «Современник», где в первом нумере 1849 года
напечатано было и мое «Обозрение литературы» [477].
По зиме 1849 года приезжает в Симбирск новый губернатор, князь
Черкасский; старый — Булдаков, известный по истории с Полторацким, был
величественный распутник, обжора, тонкий человек, которого особенно боялись
купцы: он на прогулках забирал у них вещи и остался должен после смерти всем
— мясникам, магазинщикам, доктору, аптекам и проч.
В виде продолжения к летним прогулкам следует сказать о двухдневном
плавании из Богородска до Симбирска в рыбачьей лодке в большом обществе с
368
Толстым, Ермоловым, Чернявским, Постниковым и прочими.
Характеристический анекдот у Ермолова, еще в деревне: какой-то Бахметев
простодушно рассказывает, как были взяты из Москвы и увезены в крепость
Корш (Евгений) и Грановский. Все это оказалось вздором, но важно, что слухи
эти нарочно распускались как указание правительству на лица.
Осенью выезжаю из Петербурга через Скрябино, куда брат Александр
переехал. Его трогательная просьба — не забывать. У нас между тем все доходы
предоставлены Катерине Ивановне с тем, чтобы она выдавала по 150 р. каждому
брату в месяц, а остальными покрывала долги; последствия были страшны.
Вместо покрытия долгов, самонадеянная бабка не заплатила процентов в
опекунский совет за два года, сделала еще новые долги и окончательно надела
петлю на шею братьев и мою, да и на свою, ибо для удовольствия быть хозяйкою
чужого добра заложила собственное имение, Хунту.
Проездом через Москву Садовский читает у В. П. Боткина первую комедию
Александра Островского «Банкрут». Потрясающее ее действие [478]. Приезжаю в
Петербург на квартиру брата Ивана, в новом строении конногвардейских казарм
на Мойке, которые еще достраивались, когда в них уже жило множество народа.
Зима 1849—1850 годов. Осень прошлого кончающегося года
ознаменовалась наконец окончанием следствия над заговором Петрашевского, стоившим так много несчастий и страхов всему обществу, совершенно