безвинному в нем [479]. Манифест об окончании следствия и приговор, постигший как самого Петрашевского и составителей будущей конституции

вроде Спешнева и прочих, так и людей, читавших по его знаменитым пятницам

только свои проекты освобождения крестьян, улучшения судопроизводства и

заметки о настоящем внутреннем положении России, и даже людей, любивших

его хорошие ужины по тем же пятницам, написан был Суковкиным,

государственным секретарем. Удивительно, что в манифесте было известие, будто заговорщики, устроив тайное общество, сами назвали его обществом

«превратных идей»; дело в том, что они назвали его обществом «передовых

идей»; но на полях была сделана полемическая заметка: «превратных идей»,—так

оно вошло в манифест, о котором я узнал впервые в квартире очень испуганного

Некрасова... Приговор был исполнен — с готовым батальоном для расстреляния, саванами для осужденных, рвом позади их и проч. на Семеновском плацу,— со

всею обстановкой политической казни, измененною на известное помилование.

Ф. Достоевский попал на пять лет в арестантские роты за распространение письма

Белинского к Гоголю, писанного при мне в Зальцбрунне в 1847 году. Как

нравственный участник, не донесший правительству о нем, я мог бы тоже попасть

в арестантские роты. Приговор состоялся под ужасом февральской революции, с

которой начинается царство мрака в России, все увеличивавшееся до 1855 года.

Так же точно, или еще счастливее, спасся Николай Милютин, тогдашний

начальник отделения в хозяйственном департаменте: заговорщики назначили его

в министры, но свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и

Киселевым [480], было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И.

Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку. Я видел

одну из его жертв, помешавшегося в крепости азбучника Балас-Оглу, который

369

никогда и очень боек не был [481]. Невинность этого вечернего посетителя

Петрашевского была так ясна, что Леонтий Васильевич Дубельт, во время его

сидения в крепости, сам взбирался на чердак в жилье его жены, чтоб оставить ей

какое-либо пособие от себя. Террор был на всех пунктах общества. Ребиндер, впоследствии кяхтинский воевода (выдумавший сказку о близком отложении

Сибири в 1855 году), затем попечителем Киевского округа и сенатором, бледный

и расстроенный, говорил о следствии по делу Петрашевского у Н. Тютчева.

Впоследствии мне удалось где-то прочесть и рапорт императору следственной

комиссии, как она открывала заговор. На вечера Петрашевского был пущен агент

полиции Антонелли, записавший все, что там говорилось, и еще более; в самом

доме другой агент открыл табачную лавочку и следил за всеми ходами и

выходами и разговаривал с людьми; третий, имени которого не упомню, являлся в

качестве новобранца и потом служил при «Русском вестнике» в типографии

Каткова, и не подозревавшего, кого он держит у себя, и проч.

Так наступает 1850 год, в начале которого приезжает из-за границы И. С.

Тургенев [482]. Около этого времени прибывает из Москвы и Евгений Корш, отставленный от «Московских ведомостей» за либеральную редакцию их. Он

получает теперь место редактора «Полицейских ведомостей», благодаря еще

только Фролову, зятю обер-полицеймейстера Галахова. У него-то я и знакомлюсь

ближе с братьями Милютиными, Николаем и Владимиром, Арапетовым и

партией петербургского прогресса [483]. У Кавелина живет тогда Егунов, поднявшийся было журнальною стагьею о торговле древней Руси, но вскоре

забитый и засмеянный изящными демократическими чиновниками за

неуклюжесть, грубые вкусы и приемы с претензиями на фальшивое щегольство, Я пишу от нечего делать «Провинциальные письма», и рассказ о Бубнове

пользуется одобрением друзей [484], но далее их круга не идет. Цензура

действует с ожесточением почти диким. Крылов — цензор, например,

употребляет весь ум на ослабление выражений писателя и обесцвечивание

произведения, называя это «кровопусканием от удара» [485], но цензуре в этом

смысле еще далеко было до своих границ. В этот же год и в следующие печать

наша видела установление цензуры различных ведомств, кроме настоящей,—

финансовой, духовной, путей сообщения, театров, придворной, горной и проч., да

кроме того и сверх того еще «негласный комитет» из трех членов, между

которыми был, вместе с Анненковым, Гамалеем, и Модест Корф. Комитет следил

за общим направлением и карал издателей и писателей за статьи, пропущенные

всеми отделами цензуры. И литература, однако же, не умерла совсем, выдержала, не погибла окончательно под страшным гнетом, как случилось бы со всякою

другою. Молодость взяла свое, и эта жизненная сила, сознаваемая и

правительством, еще более раздражала его.

Кстати, анекдот. Несколько позднее этого времени, кажется в 1854 году, я

встретил в фойе Михайловского театра Егора Петровича Ковалевского, тогда еще

полковника, тоже посаженного... на гауптвахту за какое-то самое невинное

замечание о жестокости .азиатских правительств или что-то подобное в своем

«Путеводителе по суше и морям». Ковалевский расхаживал по зале именно с

Анненковым — негласным — и остановился сказать мне несколько слов [486].

370

Негласный Анненков спросил его о моем имени и на его ответ, что это тоже

Анненков, занимающийся литературой, Созия мой сделал следующее

любопытное замечание: «Скажите мне: зачем они тратят время на литературу?

Ведь мы положили ничего не пропускать, из чего же им биться?»

Как и следовало ожидать при таком настроении, министерство народного

просвещения первое изменено было в основаниях своих. Бутурлин, сам, как

известно, писатель, оскорбленный критикою нашею (за свою «Историю Смутного

времени»), является человеком времени, и не умри он вскоре после этой роковой

эпохи, он приобрел бы огромное историческое имя как гаситель и, может быть, влияние, после которого не опомнились бы и два поколения сряду. Этот человек, представивший в выписках и записках все ужасы прошлой литературы нашей, критику Белинского и нового «Современника», говоривший наконец, что не будь

евангелие так распространено, как теперь, то и его бы следовало запретить за

демократический дух, им распространяемый,— пришел к заключению, что и

девиз Уварова, который определял его деятельность как министра просвещения:

«Православие, самодержавие, народность», есть просто-напросто революционная

формула. Просвещенный и многоумствующий Сергей Строганов, под

впечатлением старых обид от Уварова и недавней истории с переводом Флетчера, им дозволенным и Уваровым осужденным, пристал к Бутурлину. Весь

аристократический либерализм Строганова, которым он так кичился, уступил

жажде мщения и превратил свободного магната в нашептывателя, наговорщика и

даже клеветника [487]. Так-то старая историческая закваска нашей аристократии

тут тотчас же обнаружилась. Рассказывали в то время о сцене, которая будто бы

происходила в кабинете царя, который желал сам выслушать обвинение и

объяснения врагов. Сцена могла действительно быть эффектна, если правда, что

Строганов обвинял администрацию и Уварова в насаждении повсеместном семян

демократии, в стремлении уравнять все сословия через образование и в

пропаганде беспутного либерализма с самых низших слоев общества через

гимназии. Любопытно было бы посмотреть и на Уварова, доказывающего, что он

всегда был рьяным абсолютистом и что требовал науки, укореняющей все тогда

существовавшие порядки. Как бы то ни было, но Уварова не стало, и месго его

занял совершенно юродивый Шихматов. а попечителем С.-Петербургского

учебного округа сделалось просто невообразимое существо... Мусин-Пушкин.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: