приходящих, задерживая одну чашку с событиями и обвинениями слишком
тяжелыми или подталкивая другую с явлениями, в моральном смысле несколько
легковесными. Стрелка не придет никогда в свое правильное положение и
центральной точки никогда не укажет.
Если с самого детства, с школьнической жизни в Нежине, мы видим, что
достижение раз задуманной цели или предприятия приводило в необычайное
напряжение все способности Гоголя и вызывало наружу все качества,
составившие впоследствии его характер, то будем ли мы удивляться, что вместе с
ними появилась врожденная скрытность, ловко рассчитанная хитрость и
замечательное по его возрасту употребление чужой воли в свою пользу. Станем
ли мы скрывать или, еще хуже, искать у читателя отпущения этим жизненным
чертам, которые более всего предвещают не совсем обыкновенного человека. В
школьнической переписке Гоголя с матерью мы видим, по риторическому тону
некоторых писем, что в них скрывается какое-то другое дело, чем то, которое
излагается на бумаге, и имеем исторические, несомненные свидетельства в
подтверждение невольных догадок, возбуждаемых ими. Многие места их, наиболее пышные, держатся за фактические основания совсем не того рода, какие
молодой ученик старается выставить перед семейством. Посредством этих
пышных фраз он растет в глазах своих родных, с одной стороны, и исполняет
свои собственные намерения, с другой. Это раннее проявление неколебимой воли, идущей упорно к своим тайным целям, по-нашему заключает более поучения и
выводов, чем самое прилежное исполнение задачи спасать ежеминутно его
50
репутацию, которую ни один человек, имеющий смысл в голове, никогда не
заподозрит. Приведем один пример из домашней его переписки, подтверждающей
слова наши. Вот каким способом изъясняет он причину скорого своего
возвращения из внезапной поездки за границу в 1829 году: «Несмотря на ваше
желание, я не должен пробыть долее в Любеке: я не могу, я не в силах приучить
себя к мысли, что вы беспрестанно печалитесь, полагая меня в таком далеком
расстоянии» (письмо к матери, «Записки о жизни Гоголя», т. I, стр. 80) [015]. Г-н
Кулиш принимает это объяснение как единственно достоверное из всех других
предположений о быстром возвращении его в отечество. Конечно, никто не
станет опровергать, что Гоголь мог испытывать тоску по родным и знакомым, как
и всякий другой человек; но кто вник в сущность его характера, тот никогда не
согласится думать, что романтическое, сантиментальное чувство могло изменить
одно все его намерения. Не лучше ли для самой славы Гоголя предполагать, как
мы искренно убеждены, что бесполезность поездки и отсутствие при этом всякой
цели погнали его назад. Менее твердый и самостоятельный человек, сделав
ложный шаг, продолжал бы следовать далее по одному направлению, ожидая
помощи, по обыкновению, от судьбы, случая, людей и проч. Гоголь,
почувствовав, что он стоит на скользкой тропе, тотчас же возвращается назад и
снова принимается отыскивать в отечестве своем настоящую почву деятельности, которая никак не давалась ему. Он удвоивает силы и находит ее. Так всегда
поступают необыкновенные люди, предназначенные к какому-либо роду
общественного служения.
Могут ли бросить все эти приемы своеобычного молодого человека,
отводящего глаза самых близких людей от истинных своих чувств, от истинных
своих намерений,— могут ли они, говорим мы, бросить какую-либо тень на
известную страстную привязанность его к матери, на безграничную любовь к
семейству, которого он был всю жизнь нравственным и материальным
благодетелем, продолжая ту же самую роль покровителя и после смерти? Они
открывают только особенности его характера, форму, какую принимали все его
поступки и даже душевные его побуждения, и ими Гоголь гораздо лучше
обрисовывается, чем посредством приложения к нему общих, отвлеченных
понятий о нежности, чувствительности, доброте, годных для всех натур, как
платье, сшитое не по одной известной мерке, пожалуй, может прийти на всякий
рост.
С 1830 по 1836 год, то есть вплоть до отъезда за границу, Гоголь был занят
исключительно одной мыслью — открыть себе дорогу в этом свете, который, по
злоупотреблению эпитетов, называется обыкновенно большим и пространным; в
сущности, он всегда и везде тесен для начинающего. Гоголь перепробовал
множество родов деятельности,— служебную, актерскую, художническую, писательскую. С появления «Вечеров на хуторе», имевших огромный успех, дорога наконец была найдена, но деятельность его еще удвоивается после успеха.
Тут я с ним и познакомился. Он был весь обращен лицом к будущему, к
расчищению себе путей во все направления, движимый потребностью развить все
силы свои, богатство которых невольно сознавал в себе. Необычайная житейская
опытность, приобретенная размышлениями о людях, выказывалась на каждом
51
шагу. Он исчерпывал людей так свободно и легко, как другие живут с ними. Не
довольствуясь ограниченным кругом ближайших знакомых, он смело вступал во
все круга, и цели его умножались и росли по мере того, как преодолевал он
первые препятствия на пути. Он сводил до себя лица, стоявшие, казалось, вне
обычной сферы его деятельности, и зорко открывал в них те нити, которыми мог
привязать к себе. Искусство подчинять себе чужие воли изощрялось вместе с
навыком в деле, и мало-помалу приобреталось не менее важное искусство
направлять обстоятельства так, что они переставали быть препонами и помехами, а обращались в покровителей и поборников человека. Никто тогда не походил
более его на итальянских художников XVI века, которые были в одно время
гениальными людьми, благородными любящими натурами—и глубоко
практическими умами. Ввиду этого напряженного развития всех сил,
направленных к одной цели, будем ли мы сомнительно качать головой, когда
увидим Гоголя, самонадеянно вступающего на профессорскую кафедру без
нужного приготовления к ней, без качеств, составляющих истинного ученого?
[016] Станем ли томиться над изысканием облегчаю- щих обстоятельств, когда
встретим в письмах Гоголя к гг. Максимовичу, Погодину [017], например, уверение, что он трудится над историей Малороссии в шести томах, над всеобщей
историей и географией под заглавием: «Земля и люди» в трех или двух томах, над
историей средних веков в восьми томах (всего семнадцать или шестнадцать
томов), между тем как он трудился над «Тарасом Бульбою», над статьями и
повестями «Арабесок» и «Миргорода». Нам все равно,— верил ли он сам в эти и
подобные им обещания, или нет,— они составляют для нас только проблески, указывающие смысл тогдашнего его развития, черты характера, способные
изъяснить его физиономию. Что они не лишены своего рода достоинства и
поэзии, согласится всякий. В самом деле: картина, представляющая нам
гениального человека, занятого устройством своего положения в свете и
литературе, изысканием средств для труда на обширном поприще, куда призывает
его сознание своей силы, не заключает ли в себе гораздо более нравственной
красоты, поэзии и поучения, чем самое кропотливое разбирательство того, что
было сказано им хорошего и что не так-то хорошо сказалось? Какую услугу
оказывает биограф своему герою, когда, вместо того чтоб пояснить сущность его
стремлений и благородство его целей, принимается разрешать противоречия, неизбежные в такой жаркой, лихорадочной жизни, и старается связать их скудной
ниткой произвольных толкований, которая еще и рвется ежеминутно в руках
исследователя? Как ни редко встречается эта бесплодная работа в превосходной
книге г. Кулиша, но он не совсем свободен от нее. Всякий раз как покидает он